Форма входа

Статистика посещений сайта
Яндекс.Метрика

Руфь Мееровна Тамарина

(1921-2005)

 

...продолжение повести "Щепкой в потоке".  Начало тут:

 

Как это ни странно, только недавно я узнала, что бессонные допросы в течение первых двух недель назывались «конвейером». Правда, меня не ставили по стойке «смирно», но с первых минут ареста я попала в эту конвейерную беспросветность – первые трое суток меня допрашивали, сменяя друг друга с небольшими, получасовыми перерывами на обед... Потом дней десять подряд вызывали на допрос сразу же после отбоя и возвращали в камеру к подъему, а спать днем, даже сидя, в следственных камерах, как известно, не разрешалось.

Однодельцев у меня, к счастью, не было, и показания я давала только на самое себя. «Досье на самого себя...» – так называется фильм о судьбах незаконно репрессированных, снятый на киностудии «Ленфильм». Вот и мое дело было таким «досье на себя». Где-то на третьи, кажется, сутки дали ознакомиться с постановлением прокурора о моем аресте, там же была бумажка об объявлении недели за две до ареста «почасовой слежки» за мной. Я этого, конечно, знать не могла, но и сейчас еще помню ужасающее ощущение чьего-то постоянного присутствия рядом – жива и пока здравствует; к счастью, моя подруга, которой я в те дни говорила: «Мне кажется, что за мной следят»... Оказалось, что мне ничего не «казалось», а так оно и было.

Дня три, по очереди, сменяя друг друга, не давая мне «дух перевести», меня допрашивали два-три человека. Потом остался один. Очень удобно для себя он вписал события и обстоятельства моей жизни в логику своих рассуждений: «дочь врага народа затаила зло на Советскую власть и вредила, как могла...» Шиворот-навыворот толковались те или иные мои поступки, трактовались, как ему было удобнее. Я сперва пыталась доказывать абсурдность таких умозаключений, но меня не слушали потому, что не хотели слушать. Убедившись в этом, я вскоре стала подписывать нелепые и страшные обвинения в свой адрес, кроме одного – обвинения в шпионаже.

Незадолго до моего ареста осенью 1947 года в газете «Известия» было опубликовано сообщение о высылке из Советского Союза прогрессивного американского журналиста Роберта Магидова. Сын выходцев из России, он еще в 1932 году приехал в СССР – сперва как турист, потом как корреспондент одной из радиостанций США, потом женился на русской и долгие годы жил в нашей стране. Одновременно с ним, кстати, или даже чуть раньше выслали и известную коммунистическую журналистку – Анну-Луизу Стронг – разгоралась «холодная война» с Соединенными Штатами Америки.

Знакомство с Магидовым и ставилось мне в вину. А я действительно знала его с 12 лет, так как он бывал у нас в доме – его родители были земляками наших родных. Знала я его жену, увезенную им во время войны в Америку, где она активно участвовала в организации добровольных пожертвований для Советской России, так называемых «американских подарков». По всему этому я имела «неосторожность» возобновить знакомство с Магидовым после возвращения с фронта. Оно-то и послужило почвой для следовательских домыслов и приговора Особого Совещания МГБ от 12 июня 1948 года: «по подозрению в шпионаже в пользу США». Случилось даже что-то вроде «игры» между мной и следователем: он задавал вопрос – «Где, когда, кем и при каких обстоятельствах вы были завербованы?» А я, однажды ответив – «Нигде, никогда, никем, ни при каких обстоятельствах, ни устно, ни письменно не была», потом всегда отвечала на тот же вопрос той же исчерпывающей формулой, ему это так понравилось, что он стал приглашать своих «коллег» поглазеть на меня и устраивал для них представление, задавая все тот же вопрос и получая все тот же ответ.

Один из его дружков, следователь Серегин, допрашивал моих соседок по камере, пожилых женщин, и по их рассказам я знала, что он материт их и дергает за косы. Ничего подобного «мой» Иванов себе не позволял – после двух недель бессонных допросов, когда все, что ему было нужно, я подписала, он просто отсиживал часы, листая толстые книги, видимо, учебники, конспектируя их, – готовился, наверно, к очередному экзамену. Так тогда соблюдалась видимость законности – следствию надо было натянуть не меньше 2-х месяцев.

Когда очень скоро я поняла, что выхода из этого «дома» на волю нет, и начала подписывать все протоколы, я не могла даже представить себе, что получу «вышку» – 25 лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей) по Указу об отмене смертной казни. И поэтому, когда числа 20-го июня после отбоя в двери нашей камеры открылась кормушка и надзиратель, как обычно, шепотом потребовал «на тэ» и меня повели из нашего полуподвала куда-то наверх, и там, в серой комнате, хотя горело электричество, среди стен, крашенных темно-серой «крейсерской» краской (видимо, в кабинете начальника тюрьмы), какой-то чин – не помню, какой, и лица не помню – безликая серая маска, зачитал мне приговор ОСО от 12 июня «по подозрению в шпионаже» и срок – 25 лет, я, видимо, ненадолго, но все же сошла с ума. Мне в ту ночь померещилось, что вот в 4 утра меня и уведут... Я «на минуточку» забыла о разных формальностях, вроде срока кассационной жалобы, и, напряженно вслушиваясь всю ночь в шумы за дверью, так и не услышала какой-то возни в коридоре напротив нашей камеры. Позже стало известно, что в ту ночь приговоры зачитывали многим, и в камере напротив кто-то пытался повеситься. Но я ничего не слышала, хотя всю ночь не спала, ожидая, когда за мной придут...

Утром, хотя я не хотела плакать и, как мне казалось, не плакала, а изо всех сил старалась держаться, слезы сами полились из глаз... На мое счастье, в камере была одна мудрая, много пережившая женщина, фамилии, не помню, а звали ее Татьяна. Мне только что исполнилось двадцать семь, а ей было, вероятно, около сорока.

Крупная, громадная даже, и очень больная – у нее был больной позвоночник, и на допросы ее порой носили на носилках, – Таня не говорила слов утешения – она просто дала мне книгу и велела: «Читай, постарайся отвлечься». Книга оказалась повестью Пришвина «Женьшень». Я добросовестно старалась читать ее и незаметно увлеклась – прочла вдруг о том, как маралам срезают их богатство – роскошные ветвистые рога-панты, чтобы делать из них целебнейшие лекарства. Оленя загоняют в специальный станок, мгновение боли – и его выпускают, но уже без ветвистой его гордости. И далее Пришвин пишет о том, что, глядя, с каким достоинством вынес эту не только болезненную, но и унизительную операцию гордый красавец-олень, он, писатель, понял, что нет и не может быть унизительных положений, если сам себя не унизишь. Это не дословная цитата, это пересказ основной мысли писателя.

Я запомнила ее на всю жизнь, и она помогала мне все те восемь с половиной лет, что пришлось прожить в заключении.

Здесь я должна немного рассказать о Тане и еще об одной женщине соседке по камере. История Тани была такова – они с мужем, оба коневоды, научные работники, оказались в оккупации. Чтобы сохранить поголовье породистых лошадей, никуда не ушли с конезавода, где работали и продолжали работать и при гитлеровцах, но, когда вернулись наши, Таня с мужем все это рассказали и получили, как водится, по 10 лет.

В Бутырской тюрьме, куда Таню после приговора перевели с Малой Лубянки, где она сидела в нашей камере еще до меня, Таня попыталась связаться с мужем, тоже уже осужденным и ожидавшим этапа. Но ее записку перехватили, а Таню вернули на Малую Лубянку на «доследование» и поселили в прежней камере.

Помню – у меня от страха замерло сердце, когда вечером после отбоя в двери возникло громадное бледное существо – на Тане было светлое, от бесчисленных стирок ставшее белым ситцевое платье до пят, похожее на фасонную ночную сорочку. Головой она касалась притолоки, бескровное лицо тоже было белым... Я подумала: наверно, если бывают привидения, то они так выглядят, как эта женщина... Но в камере ей обрадовались, ее помнили старожилы, и, поведав нам свою историю, она стала знакомиться с новичками, прибывшими в эту камеру уже после нее. И тут выяснилось, что сидевшая с нами Лида, исчезнувшая из камеры незадолго до возвращения Тани и, как мы думали, переведенная после объявления приговора в другую камеру (обычно так и делалось, не знаю, почему мне сделали исключение, вернув меня после приговора в ту же камеру), – вовсе и не Лида. Таня назвала какое-то другое имя ее, даже несколько имен, под которыми она появлялась в разных камерах Бутырки, и объяснила, что Лида – обычная «наседка», ее подсаживают в камеры, чтобы подловить заключенных на чем-нибудь или спровоцировать.

И я вспомнила миловидную, ладненькую и аккуратную, молчаливую Лиду. При знакомстве она рассказала свою историю, чем-то похожую на мою, – в ней тоже фигурировал иностранный журналист. По ночам ее так же вызывали на допросы и так же не давали потом спать днем. Лида была молчалива, но я-то всегда была от природы очень общительна, контактна, чтоб не сказать болтлива. Я не только рассказывала Лиде о своих допросах и делилась некоторыми мыслями, в частности, о сроке в 25 лет, представлявшимся мне совершенно нереальным. Это срок службы николаевских солдат, говорила я, и человек, лишенный всякой надежды, не сможет жить: если поверить в такой срок, говорила я, то лучше и не жить...

Еще я делилась с нею и такими своими суждениями, открытиями: человек всегда человек, в любую историческую формацию – при феодализме или социализме – он одинаково любит и создает семью, подвержен страстям и привычкам, так же умирает. Видимо, эти мысли были страшной «крамолой», усугублявшей мое положение, а Лида, видимо, исправно сообщала о наших «доверительных» беседах. И, может быть. именно ей я обязана таким бесчеловечным сроком.

Мои следователи Иванов и Серегин – тоже, были, наверно, моими ровесниками – где-то учились, одновременно работая, вели конспекты, кого-то любили... О судьбе Иванова так ничего и не знаю, да и не интересовалась, а вот про Серегина кое-что мне стало известно, когда, уже реабилитированная, я приехала в Москву из Балхаша в декабре 56-го года и пришла в старую квартиру на Большой Семеновской, откуда меня взяли. Соседская девочка Тамара, ставшая за эти годы взрослой молодой женщиной, рассказала, что летом 48 года (вероятно, вскоре после приговора мне от 12 июня) мою комнатушку распечатали и в нее въехал новый жилец – следователь МГБ Серегин. К счастью для соседей, он прожил там не очень долго – через некоторое время обменялся с какой-то одинокой немолодой эстонкой, хорошенько, видимо, ее припугнув, и переехал в ее 12-метровую комнату. Все это мне рассказала Тамара, соседская девочка, которая за годы моего заключения стала взрослой. Ее соседки, когда я приходила, дома не было. Ждать мне было некогда и больше я в этот дом не заходила.

Незадолго ДО этапа меня все же перевели в другую камеру, где я провела несколько дней. Татьяну я больше нигде не встречала и о судьбе ее не знаю. В новой камере мне тоже подсадили «наседку», но я ее быстро распознала, и через день ее убрали. А в конце июня меня вызвали «с вещами», посадили в воронок, а когда выпустили из него, я оказалась на железнодорожной насыпи, полого спускавшейся к рельсовым путям- где стоял вагонзак. И я узнала место, о котором рассказывала мама, – по мосту шли трамваи, автомобили и люди, в нескольких метрах от него был родной теплый дом, где жила тетя Вера, мамина сестра, где весь десятый класс меня кормили обедами. Меня привезли туда же, откуда в 38 году маму отправили в Темниковские лагеоя. Это была Нижне-Красносельская улица, недалеко от станции метро «Красносельская»...

Есть вещи, о которых не только трудно и неприятно, но просто невозможно писать, и даже вспоминать – тяжко. Очень трудно, почти невозможно, особенно задним числом, доказывать, что ты «не верблюд». Совершенно не помню подробностей того, как в декабре 45-го меня «пригласили» в Управление МГБ по Москве и Московской области. Не помню, сколько я там пробыла. Вышла оттуда, подписав согласие «сотрудничать» – угрожали мне судьбой мамы, жившей на «сто первом»...

Выше, вспоминая подробнее о ней и ее судьбе, я уже рассказала, что в своем деле нашла небольшой «меморандум» – извлечения из агентурной разработки на маму, относящиеся непосредственно ко мне. Там же полностью привожу один документ из ее дела – отказ в просьбе о снятии судимости. И есть в этом документе зловещая фраза: «Тамарина (речь идет о маме. – Р. Т.) нами уличена в разглашении государственной тайны». Тогда я обещала вернуться к этой фразе. Этот документ датирован июнем 1946 года. А в декабре 1945-го меня «пригласили» в МГБ. О том, что маму уже вынудили год назад, в декабре 44-го, когда она была задержана органами на один день (данные из ее дела), дать такую же подписку, которую у меня «добывали» в тот день, я еще не знала. Но позже она мне рассказала об этом в один из тайных приездов ко мне на Б. Семеновскую (говорила ли я ей тогда о себе, не помню...). А сейчас, в декабре 45-го, мне не только прозрачно «намекали», что мой отказ может отразиться на ее судьбе, но и открыто пригрозили, что вернутся к делу 42-года, если я откажусь «помогать» им.

Продержали меня там целый день, а может быть, и сутки – я не помню. Из «меморандума» видно, что они «вели» меня еще с 1943 года, взяв на заметку мой первый приход к Магидову в гостиницу «Метрополь», и потом уже не выпускали из поля своего зрения всю дальнейшую жизнь. Но об этом – в свое время. Именно тогда, в декабре 45-го я и написала впервые свои «собственноручные» показания о том, как и что я рассказала Магидову, Мэгги, об истории своего ареста в 1942 году, по его просьбе написав об этом рассказ с вымышленными именами, но о реальных обстоятельствах своей жизни.

Знакомясь со своим следственным делом, я прочла и свой пересказ этой истории на допросах, и свои собственноручные показания об этом же.

Это были письма некоей придуманной мной Веры, студентки пединститута, вышедшей замуж за молодого художника. Она, как и я, в дни октябрьской московской паники уходит в армию, покидает Москву с маршевой ротой. Вскоре, за ненадобностью в части, куда попала, демобилизуется, возвращается в Москву, где встречает мужа, вернувшегося из окружения. Случайно видит его картину о вербовке гитлеровцами пленного красноармейца. Узнав в пленном автопортрет мужа, расспрашивает его и узнает правду о его плене и вербовке. Боясь за его и свою судьбу, в органы не обращается, но их все равно арестовывают. Далее шли подробности пребывания во внутренней тюрьме, о которых я здесь уже рассказала выше, потом подробности о пребывании в штрафной, роте на фронте. В этом рассказе ничто не было мной ни придумано, ни приукрашено. Но его назвали, объявили «антисоветской клеветой». Во «искупление» своей «вины» я должна была теперь регулярно писать отчеты обо всех своих знакомых – о встречах и разговорах с ними, давая им прежде всего политические оценки и характеристики. Кличку мне дали «Тамара»...

Ничего этого я действительно не помнила в таких подробностях, а как бы заново узнавала это, припоминала, читая свое следственное дело. Читая его, я к своему стыду убедилась, что сама же и рассказала на следствии, что «разгласила» нескольким своим подругам эту великую тайну. Что побудило или вынудило меня дать эти показания, я напрочь не помню... Но хорошо помню, как терзала меня эта подневольная необходимость жить отныне двойной жизнью – я была настолько душевно травмирована этим, что, видимо, искала какого-то облегчения, когда рассказала об этом нескольким своим подругам, кому и когда – не помнила. И только читая дело, узнала, что Римме и Лене я рассказала в начале 46-го, вскоре после того злополучного 13 декабря 45-то, Нине и Оле – летом 46-го, Люде – весной 47-го, Леле – летом того же года.

Впоследствии, при пересмотре моего дела, двоих из них – Римму и Олю – вызывали и расспрашивали, что им известно о моих связях с органами госбезопасности. Я читала их показания в своем реабилитационном деле, где они категорически утверждали, что им ничего об этом не известно.

Это вообще примечательный документ – реабилитационное дело. Я уже рассказала выше о реабилитационном деле отца: те восемь человек, что подписывали акты о его «вредительской» деятельности, начисто отказались от своих показаний. А мои подруги, к их чести, просто умолчали о том, что знали.

Но не умолчал в начале 1948 года один близкий мне человек, за которого я тогда собиралась замуж. И кажется мне почему-то сегодня, что его ко мне подослали... И не только его – вспоминая обстоятельства и события 1947 года, предшествовавшего моему аресту, я вспоминаю сегодня, что были и еще две странные встречи в том году, когда окончательно выяснилась моя бесполезность и бесперспективность для органов. Вдруг разыскал меня прямо на работе в Сценарной студии какой-то давний – из 38 года (!) приятель-поклонник. Он помнил все: и мои наряды, и места наших встреч... Тогда, семнадцатилетней девочкой, я очень испугалась его настойчивых домогательств. Из «гадкого утенка» (мне было 17, ему – 18-19), он превратился в статного и красивого вчерашнего фронтовика. Но наш краткий с ним роман летом 47 года не дал, видно, желаемых результатов, и так же неожиданно, как «нашелся», он исчез из моей жизни. Тем же летом я получила «задание» встречаться с давним институтским знакомым К. Этот К. был моим однодельцем по делу Алеши Страхова – учился вместе с ним в школе, ходил в литкружок при районном Доме пионеров и, видимо, помог в октябре 41-го перевестись из ВГИКа в Литинститут. Одна мелкая подробность точно характеризует его человеческие нравственные качества:

Леша как-то сказал мне – «Знаешь, К. говорит: "когда она тебе надоест, – скажи ей какую-нибудь гадость, и она сама тебя оставит..."». Жива дочь этого человека, я не считаю себя вправе называть его полное имя – ведь воистину дети не должны отвечать за непорядочность своих отцов. А самого его уже нет в живых... Тогда, летом 47-го, он тоже стал проявлять ко мне «внимание» – приглашать на танцы и т. п. Но его я вычислила сразу, и потому в некоем официальном документе, содержащемся в моем следственном деле (я приведу его полностью чуть позже), клеймящем меня, как негодящего «сексота», за общение с К. меня хвалят...

Осенью 1983 года в Коктебельском Доме творчества меня окликнул человек, показавшийся сперва незнакомым, и стал расспрашивать о моей судьбе, об Алеше Страхове – это было большой неожиданностью, и даже перепугало меня: эти страницы моей жизни знали немногие близкие. Я его, этого человека, почему-то не помнила, но оказалось, что как раз тогда, осенью 41-го, он поступил в наш институт. И весной, вернее, летом 42-го, ушел на фронт и потому знал мою историю. Тогда, в Коктебеле, он высказал предположение, что именно К. мог сообщить в органы об Алексее, потому что очень боялся своего разоблачения как дезертира... Оказывается, в те же дни октябрьской паники в Москве К. был призван в армию, но испугался и сбежал из военкомата – и сам тогда же рассказал о побеге этому человеку, советуясь с ним, как поступить. «Я рекомендовал ему пойти в другой военкомат, сказать, что документы утерял, и призываться. Но он не послушался и, видимо, боясь за себя, зная от Алеши обо всем, сообщил куда следует, искупив, таким образом, свое дезертирство...» Это предположение моего вновь обретенного знакомого показалось мне не лишенным резона, но проверить его ни он, ни я, естественно, не могли – К. уже не было в живых.

Как бы то ни было, летом 41-го года К. тоже попытался за мной ухаживать почему-то (хотя я отлично знала его истинное ко мне отношение), но тоже отстал, не добившись желаемого результата. И осенью 47 года возле меня появился молодой сценарист, выпускник ВГИКа Виктор Лобода. К тому времени я так устала от одиночества и нечаянного метода «проб и ошибок» в личной жизни, так хотела семьи и основательности, что обрадовалась его появлению – мне хотелось верить, что он меня любит, и мы решили пожениться и поселиться вместе.

Из дела я узнала, что ордер на мой арест был датирован 26 марта 48 года (с которого и исчисляется мой срок), но пришли за мной – 28-го. Видимо, знали, что Виктор будет у меня. Пришли раненько утром, застали нас в неглиже... Так появилось в моем деле важное для них показание В. Лободы, уличающее меня все же в «разглашении государственной тайны»...

Потом, в реабилитационном деле, читая заключение неведомого мне, но дотошного лейтенанта госбезопасности Клюева, я прочла о себе и такое: «обвинение ее в разглашении сведений о негласном сотрудничестве с органами МГБ настолько несостоятельно, что само Особое Совещание виновной в этом Тамарину не признало».

И сейчас самое время полностью привести давно обещанный замечательный документ, хранящийся в моем деле:

Совершенно секретно

ХАРАКТЕРИСТИКА
на агента «Тамару», л. д. № 146947

Агент «Тамара» находилась у меня на связи с 7 июня 1947 г. по день ее ареста, т. е. 28 марта 1948 г. За указанный период никаких материалов, заслуживающих внимания, она не дала. Свои связи по личной инициативе не освещала и старалась о них вообще умолчать. Даже в том случае, когда я направлял ее на разработку известных ей лиц, в частности:

Кантор М. М., Слоним Р. Ю., Бать Н. А., Футорян Э. Б. и др., она все-таки задания не выполнила и характеризовала указанных лиц поверхностно.

За пассивную работу «Тамара» неоднократно была предупреждена мною, однако соответствующих выводов из этого она не сделала и оставалась сознательно безынициативной. В последнее время «Тамара» была связана с К., который разрабатывался нами по предварительной агентурной разработке по подозрению в шпионаже. Все задания, связанные с этой разработкой, «Тамара» выполнила добросовестно. В части явок «Тамара» была аккуратна и дисциплинированна.

7 июня 1948 года. «Согласен» – нач. 2 отд. УМГБ МО

майор Шейнюс
Ст. опер. уполномоченный УМГБ МО Нефедов

По дате этого документа я поняла, что обвиняющих материалов в моем следствии было недостаточно, и перед отправкой дела в ОСО вдогонку была срочно написана приведенная выше характеристика – ведь приговор ОСО датирован 12 июня 1948 года.

 

...Когда подписывала 206 статью об окончании следствия, прокурор сказал мне – «Вы, Тамарина, нераскаявшийся враг». Спустя много лет, в мае 1956 года, когда по всем лагерям ездили Комиссии XX съезда и реабилитировали незаконно репрессированных, такая комиссия, приехавшая в Балхаш, где я к тому времени находилась, не сочла возможным реабилитировать меня, а снизила срок с 25 лет исправительно-трудовых лагерей «всего лишь» до 12 лет. Видно, что-то очень и очень страшное написано обо мне в моем «досье»... Осенью 56 года меня освободили условно досрочно как отсидевшую две трети срока: восемь с половиной лет как раз и составили две трети от оставленного мне срока – двенадцати лет. В конце того же года я получила из Москвы справку о полной реабилитации «за отсутствием состава преступления».

Читая свое дело, я обнаружила Постановление моего следователя Иванова «О направлении обвиняемой после осуждения в Особые лагеря МВД СССР». Было оно составлено еще 18 мая 1948 г., утверждено неким генерал-майором 20 мая. Документ этот начинается словами: «Я, старший следователь следотдела МГБ МО лейтенант Иванов, рассмотрев материалы в отношении такой-то... НАШЕЛ»... далее идет перечисление моих страшных преступлений, которое заканчивается фразой: «Учитывая характер совершенных Тамариной преступлений и особую опасность ее личности для государства, ПОСТАНОВЛЯЮ направить Тамарину Руфь Мееровну для отбытия наказания в Особые лагеря МВД СССР».

Оказывается, это было в его единоличной воле, не только определять, но и ПОСТАНОВЛЯТЬ, вершить судьбу – какая же страшная система запрограммированного произвола одного человека над другим, страшное право – казнить или миловать, само по себе уже подразумевавшее, несущее в себе беззаконие и презрение к человеческой личности. И еще поняла я, прочтя этот документ, почему Комиссия XX съезда партии, рассматривавшая наши дела в Балхаше в мае 1956 года, не сочла возможным освободить меня вчистую, а всего лишь снизила срок с 25-ти до 12 лет... Очень уж страшной преступницей я выглядела в Постановлении лейтенанта Иванова.

А вот другой лейтенант КГБ – Клюев, 31 июля 1956 года пришел совсем к другому «ЗАКЛЮЧЕНИЮ» и «НАШЕЛ», что «в основу ее обвинения были положены только личные показания», что «протоколы допроса, как указывает она, действительности не соответствуют и были подписаны ею в ходе следствия в деморализованном состоянии, примирившейся с безвыходностью своей участи о предрешении ее дела органами госбезопасности...», что «в ходе следствия и дополнительной проверки данных о шпионской деятельности Тамариной Р. М. не добыто, а личные ее показания... без подтверждения другими объективными данными не могут служить достаточным основанием к ее осуждению за шпионаж...»

Спасибо вам, неведомый мне лейтенант Клюев! Может быть, вам попадется когда-нибудь эта книга, и вы прочтете слова моей искренней благодарности. Конечно, я понимаю, что вы были всего лишь исполнителем новых веяний, новых «ценных указаний» насчет так называемых «врагов народа». Но очень хочется надеяться, что на этот раз ваша работа доставила вам настоящее удовлетворение, а может быть, и радость – ведь вам выпало редкое и счастливое везение – творить Добро, восстанавливать Справедливость, быть Провидением!

А лейтенант Иванов, так мило мне улыбавшийся и ни разу не обозвавший меня худым словом, и даже как-то рассказавший, как «коллега – коллеге» (как «коллега – коллеге» – потому что однажды в паузе между допросами выяснилось, что мы оба были внештатными корреспондентами газеты «Московский комсомолец», только он – в отделе информации и спорта, а я – в отделе культуры и литературы) на одном из допросов, когда нечего было уже писать в протокол и он просто отсиживал необходимое время, историю о том, как «загремел» на 10 лет по 58-й некий редактор многотиражки, не углядевший сдвига в стихотворной строчке «Один ты сын у Родины».

Сколько судеб изуродовал и поломал, так же мило улыбаясь, как и мне, «скромный» лейтенант Иванов, предрешая страшные четвертьвековые сроки и отбывание их в Особых лагерях... И сколько их было таких...

* * *

...Сколько помню, вагонзак снаружи почти ничем не отличается от обычных пассажирских вагонов, только на окнах решетки. А вот внутри различие есть, по крайней мере, было в том, в котором меня повезли, – с обеих сторон вагона были обычные двери в купе, в начале вагона там располагался конвой, проводники (впрочем, их, вероятно, не было). В конце вагона тоже несколько обычных дверей в купе, а в расположенных между ними в середине вагона – стенка с дверьми в коридор отсутствовала, ее заменила решетка во всю длину образовавшегося помещения, где все полки, включая и третью, багажную, становились по существу нарами. Они были битком набиты мужчинами. А нас – с десяток женщин – завели еще раньше в купе в дальнем конце вагона, которое отличалось от обычного лишь отсутствием зеркала на внутренней стороне двери, решеткой на окне и тем, что двери отпирались и запирались только снаружи, из коридора. Своих спутниц я не запомнила, кроме одной: не заметить, не запомнить ее было невозможно'– она была хорошенькой и очень ухоженной, что было редкостью в тюремных условиях. Она была осуждена на 5 лет, но без статьи, а как «социально опасный элемент». Таких в тюрьме называли «шоколадницами», теперь их стали называть «интер девочками», а тогдашняя кличка подразумевала, что их «валютой» был шоколад. Во время войны их много было, в частности, в Мурманске, куда приходили по ленд-лизу американские и английские корабли. Кажется, наша «шоколадница» даже и была из Мурманска. А сейчас, когда начиналась холодная война, их, видимо, решили изолировать от общества.

Приняв нас, так сказать, «на борт» по обычаю – фамилия, статья, срок – и запустив в определенное нам купе, начальник конвоя через некоторое время заглянул к нам:

«Бабы, нужна уборщица. Вызывайтесь добровольно, а не то назначим»... Он очень удивился, когда вызвалась я, – недоверчиво оглядев меня, явно близорукую и уже тем не внушавшую доверия, что я могу справиться с предстоящей работой – мыть пол в коридоре и туалете, он все же неохотно согласился – выбора не было, все, кроме меня и «шоколадницы», были очень немолоды... И к тому же более или менее интеллигентного вида, не внушавшего ему доверия.

Я же ухватилась за предложение начальника конвоя потому, что сообразила: эта работа даст возможность хоть ненадолго вырваться из душного, наглухо закупоренного купе, где нечем дышать (начинался июль) и иногда умываться в туалете во время работы... Сама работа – мытье пола и туалета – не пугала: после опыта небольшой отсидки за опоздание и опыта банных дней на передовой, когда надо было наносить и натопить снега и натаскать в землянку воды, а шайками служили каски и пустые пулеметные цинки (жестяные коробки для пулеметных лент ), я перестала бояться непривычной и неожиданной работы. Неприятным было то, что приходилось ею заниматься на глазах сидевших за решеткой мужчин, в большинстве уголовников, пытавшихся «комментировать» меня, пока один из них, видимо, самый главный, не цыкнул на них и сам старался быть вежливым, слегка даже заигрывая.

Мы ехали не меньше недели, а может быть, и больше – иногда останавливались на пересылках, кажется, в Актюбинске и Петропавловске. На пересылках режим был попроще, даже гулять выводили одновременно мужчин и женщин, и наша «шоколадница», еще в вагонзаке приметившая видного мужчину из «наших»,58-й статьи, торопливо (разговаривать во время прогулок запрещалось) попросила его согласиться на то, что она объявит его своим «законным мужем», что спасло бы ее от притязаний главаря, «положившего на нее глаз» и недвусмысленно дававшего это ей понять. Наличие «мужа» возымело действие, и главарь обратил свое «благосклонное» внимание на меня – по принципу «на безрыбье и рак – рыба». Избавилась я от его ухаживаний неожиданным образом.

Когда нас забрали на этап, чтобы ехать дальше, всех вывели во двор пересылки и в ожидании переклички посадили на корточки: мужчин в одной стороне двора, женщин – в другой, я, расхрабрившись, крикнула ему:

– Эй, муженек, передай закурить!..

По молодости и глупости – и еще, чтобы «заморить червячка» – сосущее чувство голода, я тогда курила. Чтобы разглядеть его и пачку кинутых им «гвоздиков» (самые дешевые папиросы), я надела очки, которые тогда еще старалась постоянно не носить. «Муженек» недовольно заметил – «Сними окуляры», я бодро ответствовала – «Хочу тебя получше разглядеть...» И я поняла, что женщина в очках для блатных уже не женщина, потому что домогания тут же прекратились. К тому же мир вокруг из бесформенных и туманных цветных пятен, каким виделся он мне без очков, стал четким и подробным и даже более удобным – стали видны все ухабы и кочки на дороге, по которой нас повели обратно на вокзал... С тех пор я ношу очки постоянно.

Когда окончательно прибыли на последнюю пересылку – в карлаговский Карабас – и конвой сдавал наше «поголовье» карабасовской. ВОХРе, охранникам из заключенных, произошло нечто непредвиденное.

Нас всех опрашивали, как с нами обращались и не обижали ли нас по дороге, – вот такая «демократия» была нам продемонстрирована, и, видимо, названный «муж» нашей «шоколадницы» пожаловался на своего обидчика, снявшего с него в дороге весьма элегантные брюки, в которых и щеголял на пересылках. На вахте, где нас принимали, обидчика, вероятно, крепко побили, во всяком случае я видела, как он вылетел из двери, получив пинок в зад. Позже стало известно, что он был вожаком так называемых «ссученных воров», а те злосчастные брюки вскоре оказались у вожака воров «в законе»...

«Воры в законе», или иначе «законные» воры, – люди гордые, которые, попадая в лагерь, отказывались работать и тем более – любым способом, даже вполне безобидно, помогать администрации. «Ссученные» же воры потому так и назывались, что «ссучивались», то есть могли стать обслугой – бригадирами и т. п.

На Карабасе пришлось прожить два месяца до того, как из Карлага пришел этап женщин с 58-й статьей, чтобы потом всех вместе – их и нас, несколько человек, прибывших из Москвы, отправить к окончательному месту назначения.

Когда на вахте при приеме спрашивали статью и срок, интересовались и нашей специальностью. «Литературный работник» впечатления не произвело, а профессия «медсестра» заинтересовала тех, кто спрашивал. Видно, в это время был какой-то дефицит медработников, и меня довольно быстро определили к делу – послали медсестрой в мужзону. Ночевать я приходила в свой барак, а работала у замечательного доктора Александры Степановны (не ручаюсь за точность отчества, все же с тех пор прошло более сорока лет – может быть, Степанова была ее фамилия, а отчество Семеновна).

Это была женщина лет 45-ти, весь облик которой с первого же взгляда внушал доверие и уважение. Она была красива той неброской и спокойной русской красотой, какую не сразу заметишь, но которая тем не менее сразу покоряет.

Вместе со старушкой санитаркой она постоянно жила в мужзоне, в чистенькой комнатке, где вела прием, а за занавеской стояли две койки. На обратившихся к врачу благотворно действовало даже одно ее присутствие, спокойный и внимательный взгляд серых глаз, спокойная участливая речь. Лекарств у нее почти не было, и я имела возможность убедиться, что доброе слово исцеляет иногда лучше лекарств. И уж во всяком случае, успокаивает.

В мои обязанности входило помогать врачу на приеме, приносить из аптеки лекарства, снимать «пробы» на кухне, так что я была сыта, и это давало мне возможность продавать хлебную пайку, чтобы купить курева.

Пересыльный лагерь выглядел довольно живописно – беленькие бараки, много зелени, зоны мужская и женская были разделены всего лишь проволокой, сразу не бросавшейся в глаза, правда, колючей. Пространство в несколько метров между этим ограждением было пустым, а за проволокой в каждой зоне стояли юные, красивые – любители острых слов и ощущений, обменивались любезностями, щедро сдобренными отборной, я бы даже сказала, «художественной» матерщиной- Девушки выглядели такими нарядными в эти жаркие солнечные дни в своих белоснежных косынках и пестрых сарафанах. Парни, загорелые и стройные, носили рубахи навыпуск, но ходили босиком, хотя и в шляпах – оказалось, что это своего рода форма, «мундир» воров «в законе».

Однажды доктор зачем-то послала меня во вторую секцию нашего барака, где квартировали как раз «законные» воры. Кого-то, видимо, надо было пригласить на обследование. С отвагой неведения я выполнила это поручение, хотя и удивилась откровенной невежливости парня, к которому обратилась с просьбой доктора. Вечером, когда я уже возвращалась с работы в свой барак, обогнавшие меня вохровцы сделали мне замечание: «Ишь, какая храбрая нашлась, пошла к «законным» без охраны. В другой раз будь поосторожней!»

Но грубостей от заключенных в мужзоне я никогда не слышала, хотя в дальнюю секцию больше не заходила...

Однажды утром мне довелось увидеть страшную драку – «войну» воров «в законе» с «ссученными» – это походило на мгновенно налетевший смерч; яростная схватка с ножевыми ранениями закончилась так же мгновенно, как и началась, к счастью, тяжело раненных не оказалось. Драку прекратили вохровцы – откормленные здоровяки.

Александра Степановна была глубоко религиозным человеком, искренне верующим, но исповедовала она не ортодоксально православную веру, а баптистскую, или, кажется, была «евангелисткой». Вместе с бабушкой-санитаркой они часто постились. Срок у нее был десять лет, видимо, за ее веру, тогда преследовавшуюся. Но она считала, что это Бог ее някаяал за то, что она с детьми ушла от мужа-алкоголика, не вынеся его издевательств и оскорблений.

Когда из Карлага пришел наконец давно ожидаемый женский этап, ее позвали к больной, у которой внезапно открылось кровотечение. Когда она вернулась через несколько часов, на ней не было лица, лишь огромные серые глаза... Отказалась от еды и на следующий день – тоже. Оказалось, что ей пришлось, спасая молодую, истекавшую кровью женщину, сделать той чистку (аборт), чтобы спасти ее жизнь. Но, молясь все время, она со слезами твердила: <<Я убийца, я не имела права убивать новую жизнь!..» Я возражала ей, что она, наоборот, спасла человеческую жизнь. «Да-да, но мне все равно нет прощения...»

Наверно, если бы я подольше побыла с Александрой Степановной, я бы невольно обратилась в ее веру, столько чистоты, стойкости и доброты было в этой женщине. Но ее назначили на этап в Спасск, ее и нашу «шоколадницу», а я ушла на этап еще раньше – вместе с женщинами из Карлага.

* * *

Человеческая память – хрупкий инструмент. И еще она – избирательна. Может быть, это инстинкт самозащиты. Может быть, у кого-то это по-другому происходит, но мне очень трудно вспоминать то ужасное и унизительное, что происходило со мной, как и со всеми, кто был в заключении. Например, обыск перед этапом в Степной лагерь на пересылке из Карлага в Карабасе. Точнее, не на самой пересылке, а в спортзале школы вблизи станции, где нас ожидал эшелон этапных теплушек.

В коридоре перед входом в зал все мы, старые и молодые женщины, раздевались донага и, запомнив номер солдата, у которого осталась одежда, шли в спортзал. Там под этими номерами стояли молодые солдаты, прощупывавшие всю нашу одежду до ниточки. Где мы одевались, тут же или выбежав из зала, я уже на помню...

Теплушки лагерных эшелонов не раз уже описаны и, видимо, ничем не отличаются от теплушек времен войны. Разве что внутри: двухэтажные деревянные нары-полати по обе стороны прохода, напротив задвигающиеся снаружи двери. В середине – буржуйка с выведенной напрямую в крышу трубой. Вместо параши – дыра прямо в полу. Окошки под потолком – по одному на каждой стороне. Снаружи теплушка выкрашена темно-бурой охрой. Внутри – запах свежеструганных нар...

Снова, как летом в вагонзаке, я вызвалась быть дежурной, когда нач. конвоя потребовал это почти в тех же выражениях, что и в вагонзаке. Здесь мной уже руководило любопытство: своими глазами видеть, на своей шкуре ощутить что-то новое. Если в вагонзаке было небольшое преимущество – возможность лишний раз умыться в духоте, здесь преимуществ не было никаких. Но и происшествий сперва не было никаких

– почти всю ночь простояли на станции, в теплушке было очень холодно, хотя выдали ведерко угля. Но поздно ночью случилось и неожиданное – одна из женщин вдруг соскочила с нар и, отчаянно стуча в дверь кулаками и каблуками, плача, начала кричать:

«Выпустите меня! Выпустите! Я хочу обратно Я никуда не хочу ехать!» Это была молодая латышка из Карлага, которой оставалось досидеть совсем немного – год или два. В Карлаге она жила почти вольно где-то на далеком джайляу, вместе со своим лагерным мужем. По-видимому, была счастлива – люди нашли друг друга, хотя она была латышка, а он – армянин. Казалось, что она «на минуточку» сошла с ума, да, вероятно, так оно и было – отчаянье ее было безгранично, она совершенно потеряла контроль над собой. Ее увели из теплушки...

Только когда, прибыв на место, мы выгрузились из эшелона, ее привели к нашему вагону. Она была странно притихшая, молчаливая, держалась в стороне – Бог весть, что ей в ту ночь довелось вынести...

Увидела я ее потом только через много лет, когда уже была расконвоирована вскоре после «сабантуя» – по делу зашла в один вольный дом в Джезказгане, дверь открыла знакомая женщина. Это была она, Элеонора Петерсонс, уже несколько лет вольная. Конечно, я не стала вспоминать о том далеком ее бунте в эшелоне. Ведь она была не в себе, и, Бог знает, каким унижениям ее подвергли тогда, когда увели из теплушки... Сейчас это была спокойная, вежливая, сдержанная женщина.

Мы уже так много знаем сегодня о том, что не только в фашистских лагерях, но и в наших, «сверхзадачей» было отнюдь не «перевоспитание врагов народа», а затаптывание, уничтожение личности. Но так много уже об этом вспомянуто и рассказано, что не вижу необходимости снова и снова вспоминать унизительные или страшные подробности. Тем более, что у человеческой памяти есть спасительное свойство – за-бы-вать их! Нет, не нарочно, не приказывая себе забыть, а естественно, подчиняясь инстинкту самосохранения, не позволяющему личности дойти до распада... Я не берусь судить о других, переживших подобное тому, что пережила я, но свойство моей памяти – охранительное, и я ему благодарна. Да и никаких воспоминаний не хватит перечислять все подобные унизительные или страшные подробности, которые погребены в памяти.

Я попала в Степлаг (Особый лагерь № 4, о чем я случайно узнала еще в этапе из Москвы, когда вызвалась мыть полы в вагонзаке – там мне и одному из заключенных мужчин (тоже 58-я статья) «доверили» делить сухой паек – хлеб, сахар, соленую рыбу – и сунули нам для этого списки этапируемых заключенных. Там-то и было написано, что нас везут в Особый лагерь № 4). Сперва это был вроде бы обычный лагерь. Потом на вышках появились пулеметы, у конвоя, сопровождавшего рабочие бригады, – овчарки, и всем приказали вшивать в одежду номера – на спину, на левое колено и на левую руку, мужчинам – на ушанку, чтобы его было видно издалека, и окликали нас надзиратели и начальники по номерам, если мы были им нужны. Номера вшивались для того, чтобы заключенный не мог убежать – по дыркам на одежде его все равно распознали бы. И тому же номер – хорошая мишень... И все же находились смельчаки, но их ловили и привозили к вахте. Так было несколько раз: полуголые даже в самую хмурую непогоду, они стояли перед вахтой на коленях со связанными сзади руками – в назидание всем остальным. Страшно было даже подумать, что этим людям пришлось вынести...

Мой номер был СБ-449. Я долго ломала голову, что могут означать эти две буквы. Потом догадалась – первая название лагеря «Степной», а вторая – очередность этапа, время твоего «приезда», потом ведь появились и СББ и СЮЮ... По иронии жизни, создающей иногда совершенно невероятные сюжеты, незадолго до того, как появился приказ о номерах, нам показали кинокартину «Человек № 217». Я часто потом вспоминала об этом фильме, наводящем на многие аналогии... Да, я была «человек СБ-449», а мой муж – «человек СЮ-49». Да, в нашем лагере, окруженном сперва колючей проволокой, а потом и забором из бутового камня, который мы сами же и построили, были почти нормальная чистота и порядок, и время от времени нам показывали в столовой кино. И не пришлось мне пережить ужасы жизни в лагерях с уголовными – всего два месяца на пересылке в Карабасе, где за это время кроме «войны» воров с ворами особых жестокостей я не заметила.

ГУЛАГ. Женская зона...

В 1948 году, когда большинству заключенных давали по 25 лет по Указу «об отмене смертной казни», были созданы для политических Особые лагеря, где, видимо, пригодился опыт фашистских концлагерей. На ночь нас запирали в бараках, рабочий день был 10-часовым, и еще по 2 часа работали в зоне – летом делали саман, зимой чистили снег.

Это у нас в жензоне, а Михаил Гаврилович, мой будущий муж, рассказал мне как-то, что они по нескольку раз переносили из одного угла зоны в другой помещение кипятильника: построят в одном месте, но вскоре сломают и начинают строить в другом. И все это летом, в сорокаградусную жару даже по вечерам, когда воды и так не хватало, так как она была привозная, а в столовой выдавали баланду из ржавой селедки, от которой потом весь день хотелось пить...

Письма писать можно было только раз в полгода и так же получать посылки. Но вместе с тем на всех лагпунктах (и мужских, и женских) были библиотеки, у нас даже на 4 тысячи книг, и культбригада, готовившая к праздникам концерты, а иногда даже спектакли.

Еще где-то на пересылке бытовички, узнавшие, что нас везут в Джезказган, стращали: «Это штрафная командировка Карлага, там жуткие бандюги живут, там страшная красная земля...» И действительно, когда эшелон подали почти что к самому лагерю ( пути проходили очень близко, наверно, это даже был тупик), и нас высадили из теплушек, мы увидели, что земля действительно была красноватой (удивляться нечему – в ней было большое содержание медных руд). Несколько часов нас продержали под солнцем, проверяя по спискам и пересчитывая по несколько раз – а в зоне за проволокой подпрыгивали, размахивая руками, плясали какие-то диковинные существа и при этом орали. Когда же нас повели в зону и мы смогли рассмотреть их, оказалось, что существа эти – женщины, лохматые, нечесаные, одетые в страшные и нелепые лохмотья. А кричали они: «Бебехи прибыли! Даешь бебехи!» и еще что-то в этом роде. Имелся в виду багаж карлаговских женщин, в большинстве своем заканчивающих тощих сроки, а потому и нагруженных имуществом, «бебехами» – у каждой было по чемоданчику или корзинке в руке или рюкзак за плечами, и еще тючок с постелью. В зоне, отгороженной проволокой, бараков было мало, больше землянок, в которых нас и поселили. Карлаговки сразу же попросили запереть нас на ночь, чтобы «шалашовки» и «жучки» (так они охарактеризовали прежних обитательниц зоны) не могли их ограбить. Уснуть, несмотря на усталость, никто не мог – с потолка буквально дождем на нас посыпались клопы, почуявшие «свежатину». Ни раны"", ни позже я нигде не видела столько клопов.

Утром нас повели в столовую, где в сальных, плохо помытых жестяных судках, сделанных из больших консервных банок, плавала сизо-голубая жидкость с реденькой гущей из дробленой ячневой крупы вперемешку с картофельными очистками, суп имел фирменное название – «кариглазки» или попросту баланда. В следующую ночь кухонную обслугу сменили нашими женщинами в чистых косынках и белых халатах. И посуда была та – да не та, а главное – суп, сваренный ими, был вполне съедобным.

Прежних обитательниц лагеря быстро отправили на этап, чуть ли не с тем же эшелоном, что привез нас, а для нас началась обычная лагерная жизнь с выводом за зону. Я попала на объект «Кирзавод» в поселке Кенгир, в пяти километрах от лагеря, поселок состоял тоже в большинстве из землянок или саманных домов с плоскими крышами, но побывать в нем довелось только в 54-м, когда нас расконвоировали. Через некоторое время прибыл большой мужской этап, и нас поменяли местами с мужзоной – там были бараки, куда поселили нас, а мужчин перевели в наши землянки.

Женщины из Карлага имели уже лагерные профессии и к тому же в большинстве были малосрочницами – 8 и 10 лет – и быстренько заняли все «теплые» места – в бухгалтерии, в ППЧ (планово-производственной части) и, конечно, на кухне – в хлеборезке и на раздаче. И не скрою – иногда они, как «своей», прибывшей первым этапом, наливали мне лишнюю миску баланды, но делали это очень осторожно – только когда наша бригада, отработав в ночную, спала, а в столовой кормили вторую смену перед выходом за зону – мы жили в одной секции и я днем просыпалась и шла с ними в столовую в те дни, когда на раздаче стояли карлаговки из нашего этапа... А лишняя миска баланды, если ты даже не на тяжелой работе, много значит, особенно, когда не получаешь посылок. Кстати, о работе – я большую часть срока была повременщицей – «медсестра-кипятилыпица» на объекте (так называлась моя должность), а в последний год была библиотекарем и даже недолго, в самом конце, – месяц, полтора – бригадиром. И все же какое-то время мне пришлось побыть на разных общих работах за зоной, правда, не так уж и долго – год, полтора из всего отсиженного срока, так что я не понаслышке знаю, как с помощью кувалды и клина киркуют скальную породу, как роют траншею с двумя-тремя перекидками или рихтуют железнодорожное полотно. Но, честно говоря, было это не слишком продолжительно, поэтому, может быть, и запомнились какие-то мазки, яркие картинки. К примеру, такая: мы всей бригадой работаем на каком-то складе под открытым небом, где прямо на земле разложены громадные части какого-то заграничного оборудования, видимо, для горно-металлургического комбината, который был построен в Джезказгане, а начинался заключенными нашего лагеря. В ясный летний день мы, 25-30 женщин, окружив лежащую на земле железную пластину, выкрашенную, чтобы не ржавела, красной масляной краской, одновременно наклонившись, пытаемся по команде поднять ее с земли, чтобы куда-то перенести. Поднять пластину удается только с третьей или четвертой попытки. Командует юная китаяночка Вей Цу Сан. Она такая хрупкая, что никому даже в голову не приходит поставить ее в наш круг. Тоненьким, срывающимся голоском она кричит нам: – Лац, два! Вцяли!

Бог знает, за что сидела Вей-Цусанка, как ласково называли ее женщины. Были еще две кореянки – они были покрепче Вей Цу Сан и побойчей, даже танцевали в нашей культбригаде корейский танец.

На том же складе мы становились попарно, 20-30 женщин, ломами поддевали стальные швеллера (рельсы) и на 10-15 ломах переносили их. А однажды мне какое-то время пришлось штабелевать кирпич, и неожиданно для самой себя я с этой работой справлялась быстрее и успешнее многих работяг. До сих пор дома я, как Карлсон, который на крыше, считаюсь «главным упаковщиком», если надо упаковать в поездку чемодан или уложить посылку...

Видно, это результат многолетнего навыка быстро собираться «с вещами» на всякого рода инвентаризации и дезинфекции, когда поголовно все население лагеря выводилось за зону и долгие часы – на морозе ли, в знойном ли солнечном пекле – дожидалось, как манны небесной, возвращения в зону.

Слякотной осенью 48-го, когда с неба уже валил снег, но на пути к земле превращался в дождь, заканчивающая срок Лена Сандальнева, тонкая и бледная женщина лет 35-ти, по вольной профессии сыродел, засаженная своими «коллегами», которым во время войны мешала заниматься мошенничеством и спекуляцией, и обвиненная ни больше ни меньше как в «экономической контрреволюции», просвещала меня насчет зековского комфорта:

– Вы спрашиваете, Рута, – так для простоты и удобства я сама себя перекрестила из Руфи, многим это древнее имя давалось с трудом, – зачем я надрываюсь каждый раз, перетаскивая на инвентаризации за зону тюфяк и ватное одеяло, и все остальное? Затем, чтобы в такой день, как сегодня, когда на ботинках налипли пуды вязкой мокрой глины и телогрейка до нитки промокла, умывшись, переодеться в чистую сухую одежду и после ужина залечь – пусть на нары, – но в чистую нормальную постель с матрасом и стеганым одеялом и по-настоящему отдохнуть. У зеков главные радости – сытно поесть и хорошо выспаться...

Потом я не раз вспоминала Лену Сандальневу, обучившую меня этой нехитрой бытовой премудрости, и к моменту освобождения из лагеря у меня тоже было полное «приданое» – стеганое одеяло, собственная телогрейка, валенки, две смены рабочей одежды и т. п.

Посылок я почти не получала. Но, не работая на тяжелой работе, я могла себе позволить время от времени продавать половину сахарного пайка. Месячная норма была то ли 680, то ли 720 грамм – точно не помню. За половину этой нормы я приобретала драные майки и другое казенное имущество «б/у», выношенное «до ремков», чтобы сдать его при очередной инвентаризации и получить взамен новое. Так у меня и собралось все необходимое для нормальной лагерной жизни. «Приданое» нужно было иметь не только для чувства комфорта – были и другие причины, одна из них та, что и в лагере, даже таком, как наш, где сидели только «политические», прежде всего встречают все же «по одежке». Но не это было главным побуждением обзавестись «приданым». Главным было то, что над зеками дамокловым мечом постоянно висела опасность неожиданного этапа в неизвестность, в новый лагерь, где никто тебя не знает, и, если нет своей рабочей одежды, тебе в каптерке выдадут такое «б/у» (бывшее в употреблении), такое барахло «тридцать третьего срока», что даже взяться за него будет страшновато, не только надевать на себя...

А зимой 48-49 г. у меня был весьма забавный вид: голубые спортивные штаны гольф я превратила в обычные лыжные штаны, втачав в бока черные клинья из какой-то байковой тряпки, прихваченной из дома при аресте. По неписаной лагерной моде того времени на брюки обязательно надевалась юбка, она была еще на воле перешита из самодельного пальто, в свое время с помощью подруги сшитого из моей солдатской шинели. Еще я была одета в куцый, выношенный, ветхий изнутри и заляпанный снаружи разноцветными заплатами полушубок покроя кимоно – оставшийся в каптерке с тех времен, когда здесь, в Джезказгане, сидели пленные японцы. Для тепла он был перетянут каким-то подобием ремня. Ноги были обуты в мужские ботинки 42-го размера, меньших не было на складе. Это мое одеяние венчал черный меховой капор, который я смастерила из черного шалевого воротника в крутых бараньих завитках, воротника первого моего взрослого зимнего пальто, заказанного в ателье еще мамой для 14-летней девчонки. Этот воротник прошел со мной фронт, в лагере превратился в капор и закончил свое существование в 61-м году капюшончиком зимнего пальтеца моего 2-летнего сынишки...

Завершалось мое чудное одеяние голубым пластиковым капюшоном от плаща, который я довольно быстро сумела продать кому-то из вольняшек еще до всех строгостей с номерами и овчарками. Кажется, мне принесли пару кусков хозяйственного мыла, а до этого голову приходилось мыть белой глиной...

Наверно, лагерь «съел» мою память этой хронической недостачей сахара как раз тогда, когда она была очень нужна, – я помню только случайные детали и почти не помню наизусть своих стихов...

Какая жалкая судьбина!..
Верблюды. Степь. Двадцатый век.
И под штыком киркует глину
полупещерный человек...

Это строфа из первого, сложенного первой лагерной осенью 48-го стихотворения. Стихи складывались по дороге на Кирзавод и обратно, когда, взявшись под руки по пятеркам, мы то бегом, то обычным шагом шли на работу и с работы. Они складывались – «в мерном ритме и молчании – оно у каждого свое», написала я позже в другом стихотворении. Стихи о лагере – написанные там и после – вошли в первую часть этой книги.

В той, прежней зоне я однажды попала в карцер за отказ выйти на работу – я оказалась босой в буквальном смысле слова: матерчатые босоножки на фанерной подошве (новшество лета 47-го года в Москве) были даже элегантны по-своему, но очень быстро разбились. А кроме них у меня были только коричневые кожаные лодочки на высоком каблуке. Еще были к ним галоши, но я довольно быстро их продала. Лодочки надевать на работу было жалко, да и что это за обувь для Кирзавода? И однажды утром я осталась в бараке вместо выхода на «развод» к вахте... Нарядчица деловито записала меня на свою дощечку, потом вызвала в контору и объявила – не то 5, не то 10 суток (не помню, но скорее всего – пять) с выводом на работу, как «отказчице», и объяснений моих никто слушать не стал.

Карцером оказалось довольно просторное холодное помещение с каменным полом, напомнившее мне «карантинную» камеру Новинской женской тюрьмы, куда я попала по Указу за опоздание в августе 40 года – там был пол цементный и без единой дощечки, на которую можно было присесть. А здесь все же был деревянный помост из горбыля, заменяющий нары. Хлеба – полпайки и горячее – баланда через день. На работу выводили все на тот же Кирзавод. Тогда, видимо, еще не пришел черед строжайшей изоляции, потому что, помнится, на Кирзаводе, когда нас туда выводили, моих сокамерниц поджидали какие-то заключенные мужчины, скорее всего, слесаря, подкармливавшие своих подружек, еще не отправленных на этап бытовичек.

Ночами было очень холодно, так как укрыться было нечем, а окно вверху, вернее, дыра в стене, было не только не застекленным, но даже не забито фанерой. Когда карцерный срок закончился, нарядчица отправила меня на склад за ботинками – пришлось обуться в «ЧТЗ» 41-42 размера, других на складе не было...

Это вообще было очень странное время: в зоне (не только рабочей, но и жилой) появлялись иногда мужчины. На Кирзаводе это были слесари, чьи подружки сидели со мной в карцере. А в жилой зоне иногда появлялись под каким-нибудь благовидным предлогом другие люди: это были уже политзаключенные, и подружками их были наши девушки.

По данным МВД СССР общая численность заключённых женщин на 1 января 1950 года
составила 521 588 человек

 

Назначенная вскоре после выхода на Кирзавод по-временщицей – медсестрой- кипятилыцицей, я по «службе» подчинялась медсанчасти нашей зоны. Там работала врачом Мышкина Галина Яковлевна (а может быть – Васильевна – не помню), а при ней медсестрой – Клава Коптева, та самая, о судьбе которой я обещала рассказать. Клава попала в оккупацию в Курске, отец ее во время оккупации работал в каком-то из городских учреждений, а сама Клава, как почти все юные, была «добровольно принудительно» зачислена в члены молодежной организации, которую гитлеровцы создали на оккупированной территории – в «СБСБ» («Союз борьбы с большевизмом»). Такие организации, как я позднее узнала, были и в оккупированной Белоруссии. Когда наши освободили Курск, Клава немедленно ушла в Действующую армию, так как была профессиональной медицинской сестрой. Видимо, всю правду о себе она при уходе в армию не рассказала. Но ее непосредственный начальник, домогавшийся Клавиной близости, в которой она ему отказывала, знал о ней. Он и донес в Особый отдел. Так Клава Коптева получила свои 25 лет ИТЛ и попала в наш лагерь. Темно-коричневые большие глаза, темная толстая коса до середины спины делали ее очень привлекательной. К ней-то и приходил, пробираясь в жензону под любым предлогом, пока это было возможно, молодой военнопленный красноармеец, тоже получивший «четвертную» за плен, Коля Башлыков. Был он угласт в кости, светлоглаз, любил поэзию и сам писал стихи. Как выяснилось много лет спустя, когда он разыскал меня в Алма-Ате (об этом подробнее – ниже), в наш лагерь он попал из Экибастуза, где жил в одном бараке с Александром Исаевичем Солженицыным и дружил с ним.

Горячий, бедовый парень Коля Башлыков приходил в жензону не один – с ним появлялись иногда и Вася-Ус – статный, усатый и румяный – и еще один, совсем юный паренек, имени которого совсем не помню.

Врач Галина Мышкина любила и знала поэзию. Коля и его юный друг сами писали. Любила и знала много стихов наизусть и Клава Коптева. Вот почему мы и подружились, когда в 49-50 годах у меня стала складываться поэма, которая накатывалась на меня в строю, «в колонне под конвоем» по дороге на Кирзавод, я доносила в голове строчек 50-75, иногда и по 100, до объекта или, если это случалось на обратном пути, – до зоны и прежде чем переодеться, переобуться и умыться, я спешила их записать... Потом, после столовой, если это было в первую смену, или наутро, если во вторую или третью, я спешила к Клаве и доктору Мышкиной, которым и читала эти «с пылу, с жару» сочиненные мной строчки. Постепенно стало очевидно, что поэма получается о моей первой любви, о нашей случайной встрече в ноябре-декабре 44 года в одной из фронтовых редакций, когда я в третий раз пыталась попасть на фронт, и о начале войны. И выходила моя поэма скорее патриотической, чем противосоветской. И это значительно разочаровало доктора Мышкину. К тому времени ребята – Коля Башлыков с друзьями – перестали бывать в жензоне: режим ужесточился. А нас с Клавой стали тягать к «куму» в спецчасть. Была и третья молодая женщина – Алла Васковская, подружка Васи-Уса – бойкая, миловидная, тоже как будто бы любившая стихи. Всех допросов у «кума» и сколько их было, я не помню. Видно, ничего полезного он из меня выдоить не смог, кроме того, что доктор Мышкина не любила Маяковского. Это и стало моим «показанием» на том лагерном суде, который через некоторое время состоялся над Колей Башлыковым, Васей-Усом и еще несколькими молодыми людьми, любящими поэзию, и на котором нам с Клавой пришлось быть «свидетелями обвинения».

Ребят и доктора Мышкину обвиняли то ли в чтении, то ли в распространении стихотворения или поэмы под названием «Зачумленные». Клаве пришлось давать показания о Коле, подробности их не помню. Мне пришлось подтвердить, что доктор Мышкина не любила Маяковского, а третья свидетельница по этому делу Алла Васковская... не явилась на суд! Именно так прозвучало в том помещении в одной из мужзон, где происходил этот суд и куда нас с Клавой привели под конвоем из женской зоны, оставив меня утром при разводе в зоне, о чем было объявлено нарядчицей в бараке перед выходом на работу. Юноши и доктор Мышкина получили снова по 25 лет, начав срок заново, без зачета уже отсиженных лет. Их вскоре увезли на этап. Может быть, я что-то перепутала, и в Экибастуз Коля Башлыков попал именно тогда, после суда? Спрашивать не у кого – ни Коли, ни Клавы, ни доктора Мышкиной уже давно нет в живых.

Клава, освободившись, вышла замуж, жила с семьей в Кустанае, бывала у меня во время командировок в Алма-Ату. Работала уже не медсестрой, а бухгалтером. Раздалась, перестала быть той стройной «курянкой», которой я посвятила стихи «Девушке из Курска». Но все это происходило до 1963 года, а когда Коля Башлыков разыскал меня в Алма-Ате, Клавы уже не было в живых, а он жил в Брянске, прислав фотографии, где снят с семьей – женой и детьми. Прислал и свои стихи о Солженицыне, отзыв К. М. Симонова на свои стихи, точнее, поэму. Спрашивал о Клаве. Его письма, стихи, фотографии я бережно храню и по сей день. Потом переписка прекратилась: много лет спустя я узнала, что Коля Башлыков вскоре умер от тяжелой болезни. Стихи его должны были войти в тот сборник лагерной поэзии, который собирал Вадим Попов, тоже наш степлаговский поэт, но, в отличие от меня, вернувшийся в Москву. Вадим Попов умер в конце 80-х или начале 90-х, а сборники лагерной поэзии, которые предполагало выпустить издательство «Советский писатель», оказались никому не нужны – издательство тоже умирало...

Коля Башлыков разыскал меня в 1963 году после публикации в «Литературной газете» в рубрике «Новинка» маленького, набранного петитом анонимного доброго отклика на мою первую поэтическую книжку «Жизнь обычная», вышедшую в Алма-Ате в 1962 году. Я безрезультатно пыталась разыскать автора этого доброго, но безымянного отклика, но много лет спустя поняла, догадалась – это же мог быть и даже наверняка был мой однокашник Леня Чернецкий, с которым в 44 году мы делали отчаянную попытку прорваться в Действующую армию. И который потом очень много лет проработал в «Л Г» заместителем ответственного секретаря. Не помню – что и почему мешало мне разыскать его, может быть, узнала, точнее – догадалась, слишком поздно, и его уже не было? А может быть, в те нечастые мои наезды в Москву мне всегда не хватало времени, а потом и сил? О нашей с Леней попытке прорваться на фронт я уже рассказала. А сейчас хочу вернуться в Кенгир, в Степлаг, где происходил суд над лагерными поэтами и одна из свидетельниц «не явилась» на него...

Формальности на этом суде соблюдались или, точнее, их пытались соблюдать: были – председательствующий и состав суда, был и государственный обвинитель. Все это объявлялось вслух и перечислялось, вот был ли защитник – не запомнилось. Опрашивались по судебному ритуалу обвиняемые и свидетели, из которых одна – Алла Васковская – «не явилась»...

Да как же можно было «не явиться» на этот суд, когда нарядчица специально оставила в зоне, а на суд вели под конвоем из жензоны в одну из мужских зон?..

Наивных, правдивых дурочек, так и не наученных лагерной жизнью хитрить с «кумом» (а может быть, и испугавшихся – из сегодняшнего дальнего далека мне трудно вспомнить все детали той давней беды – а как иначе назвать мое участие в этом «суде»), нас с Клавой элементарно подставили. А обыкновенную стукачку Аллу Васковскую уберегли от справедливого возмездия оболганных ею людей тем, что она «не явилась» (!) на суд.

Я помню испепеляющие взгляды двух рослых бригадирш из разряда' типичных «немецких подстилок» (добровольно сожительствовавших и сотрудничавших с гитлеровцами – были и такие)... А вот Коля Башлыков – рыцарь, поэт, Клавин возлюбленный, разыскал меня через много лет и писал мне как другу и поэту...

* * *

 

В году 51-м или 52-м в жензоне был построен отдельный барак для двадцатипятилетников (строили, разумеется, сами). Он был сложен из шлакоблоков и отгорожен от зоны каменным же забором с калиткой, которую в случае необходимости можно было запереть – снаружи. Это был барак «с удобствами» – к нему подвели водопровод и канализацию. В обозримом будущем, видимо, предполагалось застроить Особые лагеря сплошь такими бараками и считать переход из барака в барак – побегом... В жензоне пока что был только один такой, в мужзоне я позже увидела уже четыре таких барака.

Март 1953 года положил конец осуществлению этих «архитектурных излишеств», этих бесчеловечных замыслов...

* * *

 

На встречах с молодыми читателями в школах и техникумах я пытаюсь объяснить юным людям, как начиналась война – как и в чем переломилась жизнь всех нас в ночь на 22 июня 1941 года, даже у тех, кто жил еще далеко от войны. И когда пытаюсь объяснить им – что и как бывает на войне, на фронте, я всегда говорю: «Война – это жизнь, но такая, где ты всегда под прицелом случайной пули, случайной мины, случайной бомбы».

Вот и жизнь в лагере – тоже жизнь, но такая, когда ты лишен элементарного человеческого права видеть, кого захочешь и когда захочешь, есть то, что захочешь, делать то, что хочется, права носить не клейменную номерами одежду... Но это все же жизнь. И можно научиться не замечать своих и чужих вшитых номеров, и забора с колючей проволокой, и часовых на вышках... Сложнее не замечать обычных ежедневных «шмонов» на вахте при выходе на работу и по возвращении с нее, сложнее не замечать овчарок, сопровождающих серые колонны, извивающиеся по степным дорогам... Сложнее не тосковать по родным и близким, а если их, как у меня, не осталось в живых, – то хотя бы по доброму слову и участию добрых людей и по встрече с единственно нужным в жизни человеком – мужчиной, которого ты можешь хотя бы словом в записке, лагерном письмеце, обрадовать, осчастливить... Мне было 26 лет, когда меня арестовали, в тюрьме исполнилось двадцать семь. И наступил момент, когда я, смеявшаяся над лагерной так называемой «заочной любовью», – дозрела до понимания ее необходимости, нужности в этом кромешно-безрадостном существовании. Но об этом я расскажу дальше...

Сейчас же хочу вспомнить о тех, кто встретился мне там, чья дружба, чей мужественный дух, чувство собственного достоинства помогли остаться самой собой. Это были женщины разных судеб, характеров, возрастов. Особенно близкими в разное время были трое и такими остались и после освобождения, в новой, уже вольной моей жизни.

Ане Зининой, девочке из города Канска с рыжей косой, толщиной в руку, шел пятнадцатый год, когда вместе с подругой-одноклассницей Любой Рубцовой ее арестовали. Это было в 1938 году. Девочки не могли, не хотели поверить, что их любимые школьные преподаватели – учитель литературы Петр Гаврилович Кронин и учитель географии Леонид Федосеевич Белоглазов – арестованы как враги народа. В те же дни были арестованы и старые большевики-политкаторжане, выступавшие в школе, где учились подруги. Они были в 7-м классе и еще только готовились вступить в комсомол: «Будучи пионерами, мы сочли, что не можем оставаться безразличными к такой несправедливости, к судьбе этих людей, в которых никаких врагов не видели, и решили высказать свой протест – написали листовки с подписью «Комитет объединения сторонников Ленина» и хотели расклеить в НКВД и партийных органах...» (Воспоминания А. Зининой). Никакого объединения, конечно, не было, девочкам очень хотелось правды и справедливости, и они его придумали.

Но мать подруги опередила их, случайно обнаружив эти тетрадки дома. Она отнесла их в горком партии – посоветоваться. 7 апреля 1938 года девочек арестовали.

В 49-м году, когда я встретила Аню в Джезказгане, у нее за плечами было уже одиннадцать лет отсиженного срока, хотя первоначально ее осудили на 7 лет по ст. 58 как «врага народа». Люба, которая была старше на год, получила 10 лет. Вот что пишет Анна Александровна Зинина в своих воспоминаниях: «Отправили нас в разные места и друг о друге ничего не знали, как будто навсегда сгинули в этом мире. После колонии для несовершеннолетних и попытки к бегству (я хотела попасть в Москву), я долго находилась в Пензенской тюрьме и, насмотревшись на страдания людей, написала письмо Сталину, после чего меня из общей тюрьмы перевели во внутреннюю... Позже был суд, военный трибунал ПРИВО (Приволжского военного округа), который и приговорил меня к высшей мере – расстрелу. Это было 9 марта 1941 года. 33 дня я провела в смертной одиночке...»

В своих воспоминаниях Аня пишет скупо, сдержанно. Рассказывала она о пережитом намного живее, образнее, взволнованнее – как трудно ей было приготовиться к смерти, отрешить себя от земной суеты (это в 17 лет!), как все в тюрьме ей сочувствовали, даже самые закоренелые тюремщики. 12 апреля 41 года ей объявили об отмене смертного приговора и замене его 10-ю годами лагеря...

Многое пережила Аня потом, попав в Карлаг к уголовникам. Но веру в жизнь и доверие к людям даже все пережитое в ней не нарушило, не поколебало. Когда в 49-м году мы в Джезказгане подружились, Аня читала мне свои стихи, а потом записала для меня на клочке рыжей оберточной бумаги, которой накрывали кирпичи в сушильных камерах Кирзавода. Этот клочок я сохранила, и, когда в начале октября 89-го про нас с Аней снимали телепередачу, наша ведущая показала его с экрана и прочла:

Пусть всегда живет надежда
и не спит душа,
жизнь тогда, ее одежда
будет хороша.
Если в бездне темной ночи
виден светлый путь,
пусть туда стремятся очи,
чтоб порой вздохнуть.
Если бури час мятежный
принесет покой,
если горизонт безбрежный
виден пред тобой,
если сердце просит воли
и горит душа,
жизнь тогда в своей одежде
будет хороша!

Подробнее о ее судьбе я рассказала однажды в «Казахстанской правде» в 1965 году, в праздничном номере от 7 марта – материал назывался «Алые паруса». Потом, изредка перечитывая его в более поздние годы, не верилось, что я написала это, и что это – напечатано. Ведь всего через десять лет, в 1975 году, когда выходила моя книга стихов «Весна, осень, лето...», только лишь упоминание года – «Тридцать Седьмой» – уже настораживало редактора...

Тогда, в 49-м, Аня была уже бригадиром: живой природный ум, абсолютная порядочность, немалый опыт лагерной жизни – все это сделало ее одним из лучших бригадиров в жензоне, работяги ее уважали и доверяли ей, начальство ценило организаторские способности. А ведь всего-то образования у нее было 7 классов!

Великое чувство собственного достоинства и сострадания к людям продиктовало ей, семнадцатилетней, письмо Сталину, отправленное из тюрьмы, – о том, как умирают расстреливаемые с его именем на устах, и повелело закончить свое письмо словами: «А если Вы обо всем этом знаете, то Вас самого надо расстрелять!» Что ж удивляться, что, когда письмо дошло-таки до адресата или попало в руки его сторожевых псов, ее самое настиг смертный приговор. К сожалению, вскоре, по-видимому, в 50-м, ее перевели от нас. Я тогда думала, что как «малосрочницу» – куда-нибудь на подхоз, на расконвойку. И только перед нашей телепередачей узнала: ее как бригадира просили назвать фамилии двух работяг, из тех, кто «тянет» бригаду, мешая выполнять норму. Ане к тому времени осточертело бригадирство, и, не долго думая, она назвала себя и еще кого-то. Их вскоре увезли, оказалось – на штрафной лагпункт, в Балхаш. Там запрещалось носить свою, вольную одежду даже в зоне (она хранилась на складе) – только черные бязевые платья старушечьего покроя, за малейшую провинность сажали в карцер. Аня попала на общие работы. Работать она умела, и не это ее тяготило. Томила душу неволя. Вот тогда она и написала стихи, которые я услышала впервые на этой предваряющей передачу нашей встрече. На работу, на «объекты», как это называлось в лагере – ив Балхаше, и в Джезказгане, выходили одинаково – по пятеркам, взяв под руки друг дружку, бегом из ворот; на ближайшие объекты шли строем, также взявшись под руки. Перед выходом начальник конвоя обязательно читал «молитву»: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом...» А на дальние «объекты» – возили на машинах; сажали тоже по пятеркам – солдаты стояли и за спиной у заднего борта, и впереди у кабины – по двое. Вот об этом и написала Аня в Балхаше:

Эта сопка вдали, и дорога в пыли,
и палящего солнца закат...
В километрах мелькают далекие дни –
за спиной неизменный солдат.

Казахстанская степь,необъятный простор,
наши руки тебя обуздали –
средь бескрайних степей, обжигающих взор,
города для людей мы создали.

Пусть не знают они наши черные дни,
пусть в садах распускаются розы.
Пусть в душистых ветвях и древесной тени
не навеют им страх наши слезы.

И невольно проглотишь обиды комок,
прочитав на себе взгляд презренья.
О зачем ты, коварный безжалостный Рок,
начертал «номерные» виденья...

Эта сопка вдали, и дорога в пыли,
и палящего солнца восход...
Если б руки мои отдохнуть бы могли,
но когда же – спешу на «развод»...

Я и сейчас, переписывая эти сильные и безыскусные, талантливые и проникновенные стихи – волнуюсь. Как жаль, что узнала их так поздно! Они лучше моих слов говорят, что Аня – необыкновенно одаренный человек, настоящий поэт и что только невозможность получить образование и большая семья не дали ей стать поэтом профессиональным. Вся ее дальнейшая судьба подтвердила незаурядность ее богато одаренной натуры: к тому времени, когда мы в 65 году «нашлись» друг для друга, она, несмотря на то, что была уже мамой четырех сыновей, была лучшим бригадиром Кзыл-Ординского «Промстроя», членом горкома и депутатом горсовета – председателем комиссии по культуре. И ко всему – рабкором многих изданий, в том числе и «Казахстанской правды». Жизнь ее спустя много лет тоже была полна трагических событий, но уже другого рода, и это, как говорится, «другой сюжет». Здесь же хочу сказать, что ее одноделка Люба Рубцова в отличие от Ани успела стать профессиональным поэтом после освобождения, жила в Сибири, издала три книжечки отличных стихов. Но в 61-м году умерла от заработанного в лагере туберкулеза. С Аней мы дружим и по сей день.

 

Совершенно другим человеком была моя ровесница немка Люда Бальцева (если быть совершенно точной – фон Бальцева. Это «фон» сослужило ей потом и хорошую, и дурную службу). Породистое интеллигентное лицо – серо-голубые холодные глаза, нос с чуть приметной горбинкой, гладко зачесанные светлые волосы с узлом на затылке, врожденная элегантность (даже в лагерных бушлатах и телогрейках!) изобличали «породу». А образованность, склонность к философским раздумьям и парадоксальным суждениям делали ее интереснейшим собеседником. Люда, как и я, была дочка старого коммуниста, уничтоженного в 37 году. До ареста ее отец был дипломатом. Не помню уже, почему война застала ее в Белоруссии – скорее всего после ареста отца переехала к родным, училась к началу войны в Институте иностранных языков, и, наверно, поэтому и из-за биографии («фон») была оставлена на оккупированной территории. По заданию командира одного из белорусских партизанских отрядов со смешной фамилией Капуста Люда работала в городском магистрате (кажется, в Витебске), где успешно выполняла задания партизан. Но наступил день, когда ее арестовали фашисты...

На верхних нарах вагонки, в полутемном бараке, под монотонное жужжание голосов женщин, занятых насущными делами – приготовлением к ночной смене, перечитыванием (в который раз!) тех редких писем, что мы имели право получать (если было кому их писать нам...), лежа на матрацных мешках, набитых стружками (хорошо, что достались новые и сухие!), мы с Людой общались – вернее, она рассказывала фантастическую повесть своей жизни, а мне казалось, что я читаю авантюрный роман... Я бы, может быть, и не очень поверила ей, если бы через некоторое время у нее не стали появляться (точнее – возобновились) эпилептические припадки. Сперва это было только внезапное удушье с потерей сознания, потом она стала падать замертво на каменный пол столовой, когда, как дежурная, несла своей бригаде полный поднос мисок с горячей баландой... Эпилепсия началась у нее после расстрела. Да, ее тоже приговаривали к расстрелу, но только – фашисты. И она сидела в камере смертников, но в отличие от Ани – в общей, откуда каждый день уводили, – полек, белорусок, литовок... На допросах в гестапо ее били по животу дубинками. И когда зимней ночью ее уже поставили под перекрестный свет фар двух больших грузовиков и вот-вот должна была прозвучать команда «Фойер!» – кто-то закричал: «Остановитесь!», и ее выхватили из этого мертвящего прожекторного света, накинули на нее тулуп и увезли куда-то в тепло, в уют, отпаивать чаем с коньяком. Вот после этого у нее и начались припадки эпилепсии... Дальше шла чистая фантастика: пока она служила в магистрате, ее почти «удочерил» некий Женя из русских белоэмигрантов, старый холостяк, начальник одной из гитлеровских шпионских школ, расположенных в Белоруссии. Он-то и спас ее от расстрела и увез потом в Германию и выдал замуж за какого-то моряка из аристократов – командира военного корабля... Нет, право, мне было трудно ей верить, настолько фантастично все переплелось в ее жизни – и военный корабль, где в нарушение всех обычаев она какой-то рейс провела, как медсестра, и балы в ставке Гитлера... И все же нельзя было не поверить, когда она рассказывала, как в последние дни и часы войны в развалинах Свинемюнде, лежа под нашими бомбежками, она просила смерти у судьбы – лишь бы мгновенно, не мучиться... Но ей повезло, она выжила, пришла в советскую комендатуру и все рассказала, прошла фильтрационный лагерь – ее проверяли и перепроверяли. Потом она все же закончила Институт иностранных языков и стала учить детей немецкому языку. А в 49 году получила свои 25 лет...

Забегая много вперед, скажу, что ее полностью реабилитировали – партизанский генерал со смешной фамилией Капуста письменно подтвердил ее участие в белорусском подполье на оккупированной гитлеровцами территории.

Как и когда мы нашли друг друга после лагеря, я уже не помню. Но у меня сохранилось одно из ее писем, датированное апрелем 63-го года, видимо, тогда же присланная фотография – смеющаяся Люда в окружении сияющих ребячьих мордашек – дети в пионерских галстуках и Люда – тоже. Письмо пришло из эстонского городка Кивыили, куда она поехала после освобождения к своей «лагерной маме» – одинокой немолодой эстонке Зигриде Ричардовне (фамилии не помню): «Работаю на полторы ставки в двух школах... Днем и ночью забита голова ребятами. Мой класс все время передовой в школе... С ребятами живу дружно. Больше приходится бороться с учителями на педсовете. Они не понимают, почему меня любят дети? И что я за персона, что дети меня так слушаются, что я забираю хулиганов, которых они выгоняют, даже отправляют в детскую колонию, ребята приходят в мой класс, исправляют двойки и т. д. Знаешь, ребята меня радуют. А мой «индивидуальный» подход к ним, конечно, не понятен тем, у кого отсутствует то, чему учил Макаренко. Лагерь помог мне в этом. Что с ними ни случается, они бегут ко мне. Этому я рада».

Вот такой поворот этой фантастической судьбы! И – «лагерь помог». Пусть это не покажется кому-то странным – повседневная жизнь на виду, где негде укрыться от чужих взоров, невольная необходимость общения с самыми разными людьми – разных социальных групп, национальностей, характеров – все это научило нас разбираться в людях, угадывать настоящих, дорожить ими и верить в Добро.

Но переписка наша с Людой как-то оборвалась – не помню уж, когда и почему, может быть, переменился ее адрес, и она не получила моего очередного письма? Но мой-то адрес долго не менялся, а писем от Люды Вальцевой так больше и не было...

С ее интеллигентностью и образованием она могла стать в лагере обслугой («придурком» по-лагерному), но не захотела принципиально. Есть в ее письме и такая фраза: «Да, я больше не блатная. И меня совершенно не радует такой стиль...»: в лагере Люда «взяла на вооружение» манеру блатных – быть независимой от начальства. Это стоило ей здоровья, но сохранило душу живу...

А теперь о самой важной встрече в лагере – о моей «лагерной маме» – Славе Борисовне Майнфельд, сидевшей второй срок. Она была старше меня ровно на 20 лет, но при этом воспоминания у нас оказались неожиданно общими – дома у нас по выходным любили чтение вслух, особенно фельетоны Михаила Кольцова в «Известиях», и она подробно помнила их, особенно цикл, публиковавшийся в альманахах «Год XXX...» – издании, основанном А. М. Горьким. «Иван Вадимыч – человек на уровне» – кажется, так назывался этот остроумнейший цикл фельетонов, печатавшийся из номера в номер. Совпали и воспоминания о сдаче чеховского спектакля «Тридцать три обморока» в театре Мейерхольда – мне посчастливилось быть там совсем подростком. Оказывается, и Слава Борисовна была на этой сдаче. Вспоминались просто московские улицы и переулки, где прошли мои детство и юность, а ее лучшие годы – общность таких воспоминаний в нашей беде была драгоценна...

К моменту ее второго ареста, в 49 году, она работала начальником цеха коробки скоростей на автозаводе им. Сталина. Это было знаменитое «зисовское дело» времен борьбы с «космополитизмом», когда было арестовано около ста инженеров-зисовцев, обвиненных, как водится, во вредительстве и злоумышлении.

В 22 года молодой инженер Слава Майнфельд проходила производственную практику помощником машиниста на паровозе. В 30-м году создатель отечественного автомобилестроения И. А. Лихачев посылает ее в числе ста инженеров ЗИСа (тогда еще, видимо, АМО) на год в Детройт,. учиться у Форда, как делать автомобили.

В 1944 году тому же Лихачеву каким-то чудом удалось извлечь ее из Темниковских лагерей, где она отбывала восьмилетний срок как жена – «член» семьи изменника Родины».

Помню, как Слава Борисовна все допытывалась у меня, что говорит мне словосочетание «доктор Левин». А мне оно ничего тогда не говорило. И лишь спустя несколько лет после ее смерти ( она умерла в 1971 г. в Москве, дважды реабилитированной и ужасно одинокой – начинались брежневские годы...), я догадалась, что «доктор Левин» – ее муж.

Знакомый, кому я об этом рассказала, подсказал – это же личный врач Горького, обвиненный в его убийстве и убийстве его сына Максима на знаменитом «бухаринском» процессе «правотроцкистского блока» в марте 1938 года. И тогда мне стало ясно, почему Слава Борисовна допытывалась у меня, что говорит мне это словосочетание. Даже мне, самому близкому ей в лагере человеку, не могла бы она объяснить, что это был полностью сфальсифицированный процесс. А что это именно так и было, я недавно имела возможность снова убедиться не только по газетным материалам о реабилитации его участников (кроме, разумеется, бывшего наркома Ягоды) – на днях мне случайно удалось перечитать стенографический отчет с этого процесса, и я с горечью читала, как эти люди (посмертно ныне реабилитированные) доносили сами на себя и на других наговаривали! Только бывший наркоминдел Крестинский пытался на первом допросе говорить правду вопреки тому, что показания других подсудимых его все время опровергали. Но и он на следующий день все покорно подтверждал!..

Мне, в пору нашего сближения тридцатилетней, она, пятидесятилетняя, конечно, казалась пожилой. Но сколько было в ней юмора, стойкости, чувства собственного достоинства! Прямая, как струнка, с гладко причесанной седой головой, с веселыми проницательными глазами, она вызывала не только мое уважение: при мне начальник нашего лагпункта майор Борисенко, нечаянно столкнувшись с нею у входа в барак ППЧ (планово-производственной части), пропустил ее в дверь впереди себя, как это принято у всех нормально воспитанных мужчин. Тут же вслед за Славой Борисовной попыталась шмыгнуть в дверь еще одна немолодая заключенная – тоже москвичка, но известная своим вздорным склочным характером, и Борисенко так стеганул ее взглядом, что она чуть не споткнулась о порог.

Кстати, о майоре Борисенко. Это был один из тех, по-видимому, крайне редких, единичных лагерных начальников, которые, исправно исполняя службу, все же оставались людьми, видя и в зеках – людей, несмотря на наши номера ч страшные обвинения, записанные в личных делах. Я и на себе это как-то испытала, когда пошла к нему на прием просить не полагавшиеся мне валенки хотя бы 2-го – 3-го срока: дорога, по которой нас водили на Кирзавод, была накатанной, скользкой, и хотя мы шли, взявшись под руки по пятеркам (таков был порядок), я очень боялась, поскользнувшись, сломать очки, что было бы непоправимой катастрофой при моей большой близорукости – минус 8 и минус 9. Когда я стала объяснять это майору, он перебил меня: «Ясно, как корова на льду!» и подписал мое заявление. Мне возразят – мелочь это. Но лагерный быт весь складывался из мелочей, и порой подобная мелочь больше скажет о человеке, чем многое другое. Спустя годы две бывших лагерницы подтвердили мое впечатление о майоре Борисенко – он заходил на огонек к ним в ППЧ, где они допоздна нормировали наряды. Но свое сочувствие и понимание такие люди должны были тщательно скрывать...

Я уже писала здесь не раз, что память человеческая, к счастью, избирательна и охранительна. Поэтому у меня мало подробностей о лагерном быте, об унизительных и оскорбительных ситуациях, через которые проходили все, имевшие несчастье быть заключенными, особенно – политическими. Лучше «Одного дня Ивана Денисовича» все равно не напишешь. И все же эскизно в памяти всплывают какие-то подробности, которые из нынешнего далека кажутся не лишними для воссоздания общей картины того, что было со мной и с сотнями тысяч (а может быть, и миллионами) таких, как я. Вот, к примеру, первая лагерная зима, первый буран, когда не видать ни зги чуть ли не в сантиметре от носа. Буран сбивает с ног, запихивает в глотку клочки тридцатиградусного мороза, а мы, женщины из первого этапа, ползем в столовую, цепляясь за канат...

Письмо о помощи женщин-заключённых ГУЛАГа Всесоюзному старосте М.И. Калинину

 

И очень важное воспоминание о том, что и в нашей беде попадались изредка среди тех, к кому мы обращались «гражданин начальник», рядом с бесчеловечными и жестокими люди, не лишенные человечности.

Это случилось на Кирзаводе во второй, вечерней смене перед самым ее окончанием, когда прибирались и вычищались все механизмы для следующей ночной смены. Бетономешалки и камнедробилки обычно включались на долю секунды, чтобы счистить с лопастей жернова остатки камней или бетона. Для этого одна из работниц забиралась внутрь, а другая на долю секунды включала механизм. Что именно случилось – что-то заело при включении или секундная задержка пальца на кнопке, но лопасти уже втянули и перемололи ту девушку, на чью злую долю выпало в тот вечер чистить (я не помню, была пи то камнедробилка или
бетономешалка). Завыла сирена, за мной, медсестрой – кипятилицей, прибежали. На месте происшествия уже были вольные – директор Кирзавода, мастера, рабочие и срочно вызванный из Управления военный врач – капитан медслужбы...

Тоном, не допускающим возражений, директор Кирзавода потребовал, чтобы я поднялась наверх, залезла в чашу механизма и освободила ее от того, что осталось от несчастной девушки... Ослушаться я права не имела, но мгновенно поняла, что если мне придется исполнить это приказание, то я могу навсегда если не тронуться умом, то остаться нервнобольной. И, наверное, это было написано на моем лице. Хоть я и не была на войне долго – немногим больше полугода, но и раненных тяжело видела, и сама тянула их на плащ-палатке и в лодке-долбленке, и видела мертвецов в морозных землянках с отгрызенными крысами носами и ушами. Правда, собирать останки после попадания мин мне не пришлось... А то, что предстояло, – это и было то же самое, что собирать останки убитых миной или снарядом.

Вероятно, военврач понял что-то, глядя на меня, и резко возразил директору Кирзавода, для которого мы не только не были женщинами, но даже не были людьми – всего лишь рабсилой, безликой массой, лагерным быдлом...

– Нет, – тихо, но категорично сказал капитан-военврач, – она никуда не полезет. Все сделают ваши рабочие. А ты, – приказал мне, – шагом марш к вахте...

Не помню, било ли меня мелкой дрожью, когда я подошла к уже построенной на выход колонне женщин. Но и сегодня с глубокой благодарностью вспоминаю того безымянного военврача-капитана, что спас меня от неизбежного, вероятно, нервного потрясения, если бы пришлось мне доставать кровавое месиво, то, что осталось от несчастной заключенной... Ведь тронулась умом, не помню только – надолго ли, та бедняжка, которой довелось нажать эту злосчастную кнопку...

Срок у Славы Борисовны был 15 лет и, вероятно, в ее деле было что-то такое о ее «зловредности», что одно время ее стали выводить за зону, несмотря на то, что она была комиссована в лагере как инвалид – незадолго до ареста перенесла тяжелую операцию с облучением. Но продолжалось это не слишком долго – кажется, не более двух месяцев. Славу Борисовну снова вернули в библиотеку, где она работала. Я уже говорила, что в отличие от тех лагерей, в которых сидели политзаключенные в тридцатых, у нас были и библиотека, и культбригада, которая однажды даже «Русалку» показала (гибрид пушкинского текста и музыки Даргомыжского с балетом). Спектакль поставила Елена Яковлевна Рабинович, диктор Всесоюзного радиокомитета в 30-е годы, учитель Юрия Левитана, тоже сидевшая второй срок. Она же играла Мельника. А балетные эпизоды поставила репетитор Большого театра Анна Владимировна Скородумова.

Спустя несколько лет после выхода первого издания «Щепки» мне посчастливилось прочесть книгу Льва Копелева и Раисы Орловой «Мы жили в Москве», и у Л. Копелева в главе «Утоли моя печали» (где он рассказывал о «шарашке», описанной Солженицыным в «Круге первом», и где сидел он) я прочла об одной семье, и мне припомнилась стройная не по годам наша балетмейстер, и показалось, что именно о ней вспомнил Л. Копелев. Цитирую: «Виктор Андреевич Кемниц, московский инженер, был осужден по делу писателя Андреева... Даниил Леонидович Андреев, сын известного писателя, был арестован в 1949 году; он написал роман, который в МГБ сочли антисоветским и даже террористическим.

...Виктор Андреевич только раз или два присутствовал в доме автора, прочитавшего отрывки из романа. Его жена Анна Владимировна бывала там чаще и слушала чтение той главы, в которой один из персонажей то ли высказал желание, чтобы умер великий вождь, то ли размышлял вслух, что может произойти после его кончины.

Поэтому Виктор Андреевич был осужден на 10 лет по ст. 58 пп. 10, 11, а его жена еще и по ст. 58 п. 8 (терроризм)... Когда речь заходила о книгах, стихах, Виктор Андреевич печально вздыхал – вам бы поговорить с моей Анной Владимировной, она куда больше читала, лучше разбирается в литературе, в поэзии... Перед войной тяжко болела – грипп, осложнение на сердце. Пришлось оставить сцену. А как она прекрасно танцевала! Пришлось уйти, она стала хореографом, репетитором...»

Я вспомнила стройную, всегда подтянутую и оттого казавшуюся высокою нашу Анну Владимировну. Все совпадало – время ареста, специальность: сперва балерина, потом репетитор Большого театра. Все это было очень похоже на Анну Владимировну, так же, как и другие ее ровесницы, «списанную по инвалидности» из лагеря зимой 1955 года. Все они, ровесницы века, дружили – и «повторницы» Слава Борисовна, и Елена Яковлевна, и Анна Владимировна. И всем им по мере сил помогала в лагере Нина Ивановна Нагибина – старший военфельдшер, начальница санчасти нашей жензоны, тоже ровесница века...

В библиотеке Слава Борисовна со свойственной ей основательностью наладила все вполне профессионально: не было «кеттеровских таблиц», уточняющих и облегчающих алфавитное расположение книг на полках – она сама сочинила такую таблицу, завела читательские формуляры, организовывала выставки по творчеству того или иного писателя или художника, вырезая репродукции из «Огонька», вывешивая плакаты. Недостатка в читателях не было – ведь кроме кино (один-два раза в месяц, а позднее, после 53-го года – чаще) и праздничных концертов культбригады это было единственной возможностью отвлечься от серых изнурительных будней лагерного существования.

С гордостью вспоминала Слава Борисовна, как вывела в своем цехе матерщину – характер у нее был жесткий, требовательный, она была строгим начальником цеха, у нее были некрасивые руки слесаря, человека, имевшего много дела с металлом, знающего любую слесарную, столярную и переплетную работу. Но сама при этом была удивительно женственна и своими «слесарскими» руками исполняла и тончайшую «крутку» на рюшах и носовых платках, скроенных из старых рубашек, умела посоветовать, как оживить и облагородить казенные черные бязевые платья, которые нам выдавали. Многому мне довелось научиться у нее, многое осталось недоступным, например, – та же «крутка» – ее делала мне Слава Борисовна, когда было нужно. Со временем я исхитрилась одеть и обуть себя по моде тех лет, невесть какими путями докатившейся до лагеря. Надо было держаться, надо было сохранить в себе человеческое, женское. И сарафан, сшитый из черного казенного платья, и деревянные босоножки с замшевым верхом из рабочих рукавиц удостоились похвалы моей старшей подруги. Она сама была красива какой-то особой, благородной красотой, глубокими светлыми глазами, тонкими чертами лица, всем своим строгим обликом. Строгим и одновременно женственным даже в 50 с лишним лет, даже в лагерной телогрейке с номерами...

Мельком обмолвилась, что после ее возвращения из Детройта иллюстрированный журнал «СССР на стройке» посвятил ей один из номеров. Подробностей ни первого, ни второго следствия никогда мне не рассказывала. И всем своим обликом, всем поведением в лагере учила – дорожи собственным достоинством. Например, она никогда при мне не ела и не умывалась. Наголодавшись – в годы первого срока, потеряв в том лагере зубы, она знала, что ест не очень красиво и торопливо, и не хотела, чтобы я видела ее такой – это она сама мне сказала. Шутила: «Делиться надо не последним, а предпоследним куском», но всегда угощала меня всем, что приходило к ней в редких посылках – давний друг посылал их кружным путем – сперва в Красноярский край, сестре Славы Борисовны, сосланной в г. Дзержинск, а уже она пересылала в Джезказган. Угощая, полушутя-полувсерьез: ворчала: «Что же ты не стонешь от удовольствия?! Ведь это НАСТОЯЩАЯ еда!»

О смерти Сталина мы узнали по радио, не помню точно, на какой день – второй или третий. Вечером, незадолго до отбоя, она зашла за мной и повела на прогулку: «Ты уже знаешь? Одевайся, надо поговорить!»

Хотя на календаре был март и где-то будоражили воображение первые капели, здесь у нас была еще натуральная зима – под валенками хрустел снег на утоптанных вдоль барака дорожках, пушисто лежал на крышах и в предзоннике, театральной кисеей мерцал в лучах фонарей.

– Понимаешь ли ты, девочка, степень потери? Куда пойдет страна? И как это все отразится на нас, на наших судьбах?

Тревога Славы Борисовны была мне понятной. И дело не только в том, что даже ей, сидящей второй срок, и второй срок ни за что, Сталин все же казался если не великим, то уж во всяком случае – значительным. Его смерть действительно вносила сумятицу и неопределенность в нашу жизнь – чем аукнется она нам, людям с номерами? И это, если честно, было самым важным и главным в сложной гамме наших чувств. Многие откровенно радовались. И их можно было понять. Но я бы покривила душой, если бы сказала, что она и я были рады этой смерти. Нет, мы были очень встревожены... И, может быть, те, кто уже тогда многое понимали и радовались смерти Сталина, возразят мне – вот до какой степени были мы оболванены, что даже в Особом лагере, даже с номерами, мы сокрушались по поводу смерти тирана. Мне этим людям возразить по существу нечего. Да, многие из нас, даже сидящие в лагерях, действительно были оболванены, и я, остававшаяся, несмотря на все, выпавшее мне на долю, «девочкой с плаката», может быть, более других. Но сокрушались-то мы все же о себе больше, чем о нем, и о нем, пожалуй, именно в связи со своей судьбой.

Все, что сейчас происходит с нами, с нашей жизнью, не только непредсказуемо, но и быстротечно – настолько, что написанное сегодня завтра выглядит бесконечно вчерашним. Вот и мой рассказ о том, что было со мной и моими близкими, мгновенно выцвел, потускнел рядом с опубликованным в трех номерах «Огонька» «Житием Ефросиньи Керсновской» – талантливые бесхитростные рисунки, великолепно живой, ироничный и точный текст, наконец, сами муки ее и их длительность – все это как-то обесценивает мое поведение. И, понимая это,, я все равно его продолжаю- Потому что свято убеждена – нужны свидетельства каждого. Ведь так же, как на войне у каждого была «своя война» так и у лагерников у каждого был «свой лагерь», даже если это был один и тот же лагерь в одно и то же время. Потому то люди-то все разные, и судьбы при всей их схожести – тоже разные. О нашем сидении в Особом лагере № 4, в Степлаге, пос. Кенгир, кто-нибудь может сказать, прочтя Гинзбург, Разгона, ту же Ефросинью Керсновскую: подумаешь, «мученики» – кормили (правда, впроголодь), одевали их, начальники изредка попадались человечные, библиотека была и культбригада, кино крутили... Но ведь я уже выше писала – память избирательна, и она щадит нас, не хочет вспоминать беду со всеми унизительными подробностями оскорбительного лагерного быта. Достаточно напомнить, что до весны 54-го нас ночами много лет запирали в бараках, где в каждой секции стояло по большому вонючему баку – параше...

Конечно, мне еще повезло, конечно, были гораздо более тяжкие условия даже по соседству – у мужчин в нашем лагере или на руднике, где сидел мой будущий муж. И с работой повезло, хотя выше я уже рассказывала, что приходилось разным заниматься – и скальный грунт кирковать, и на десяти ломах носить рельсы, и т. д., и т. п. Но в основном я все же была медсестрой-кипятильщицей на объекте, а колоть шпалы на дрова или натаскать по 40-60 ведер воды в бачок (начальство требовало, чтобы заключенные пили исключительно кипяченую воду) – это же, как говорится, «семечки» по сравнению с настоящей работой... Но само лишение свободы, строгий, бесчеловечный лагерь каторжного режима, где сидели в основном молодые люди – западные украинцы и прибалтийки, и часть восточных украинок из тех, кто был в оккупации, – все это было, конечно, ужасно. Всего нас, женщин, было около трех тысяч. А рядом, за забором, отделявшим жензону от хоздвора, жили более 5 тысяч мужчин, большинство из которых были бывшими военнопленными, уцелевшими в гитлеровских концлагерях. Бригадирами и нормировщиками, словом всяческой обслугой у мужчин до 51 года, когда в лагеря по свидетельству поэта пошла «русская проза» и – добавлю – инженерная интеллигенция тоже, – бригадирами до 51-го в основном были бывшие полицаи – здоровые, ражие, сытые, вооруженные дрынами. Система «оплаты» труда, подразумевавшая, что из-за одного не выполнившего дневную норму всей бригаде снизят норму питания (а До лета 54-го «пайка», питание, было единственной платой за подневольный труд заключенных в нашем лагере, и во всех других – тоже), эта система делала такого бригадира всесильным и опасным. И хотя самих уголовников у нас были единицы (особенно, у женщин), но лагерный быт все равно более или менее был одинаков. «Традиции» его очень точно и подробно описаны Солженицыным в повести «Один день Ивана Денисовича». Когда журнал «Новый мир» напечатал ее, Слава Борисовна даже прислала письмо: «Читала ли ты «Один день» в «Новом мире»? Анне Владимировне кажется, описан наш лагерь, Джезказган...» Она немного ошиблась – в повести описан не Джезказганский лагерь, а Экибастузский, тоже одна из точек нашего Степлага. Но перепутать их было нетрудно – похож был не только лагерный быт, но и строительный пейзаж за зоной: Центральный Казахстан осваивался и отстраивался политзаключенными Особого лагеря № 4.

Я давно поняла, что при всей суровости нашего лагеря, Особого, номерного, каторжного, режим в нем не шел ни в какое сравнение с тем, что пришлось пережить узникам Колымы в 37-м и других годах сталинского большого террора, им, случайно уцелевшим мученикам пыточных допросов тех лет. Подтверждение своим мыслям нашла в прозе В. Шаламова, в его «Колымских рассказах». А однажды в журнале «Знамя» № 7 за 1990 год прочла его письма А. И. Солженицыну, где были совершенно недвусмысленные формулировки. Речь о той публикации, когда со стихами, ранее, вероятно, не публиковавшимися, и несколькими короткими рассказами в рубрике «Литературное наследие» были опубликованы и письма Шаламова Солженицыну, который тогда еще не разрешил напечатать свои письма автору публикации И. Сиротинской. Впрочем, мне не это было важно, а оценка Шаламовым повести «Один день Ивана Денисовича», которой и посвятил он свое большое и очень подробное письмо. Именно в нем я нашла подтверждение своим догадкам о том, что наши номерные лагеря по сравнению с теми, давними, справедливо оценивались Шаламовым как «курортные» (так же, как по сравнению с нашими лагерями – «курортным» был знаменитый Карлаг, но об этом ниже).... Вот и Анна Владимировна (наша бывшая заключенная) утверждает, что Солженицыным описан наш Джезказганский лагерь, все невероятно похоже...

Абсолютно схожи были не только промышленные пейзажи за стенами лагеря, весь распорядок и режим, настроения и отношения заключенных. Конечно, надо сделать поправку на то, что Иван Денисович был крестьянином и «закаленным» зеком, выдержавшим Ижму, прежний страшный лагерь (об этом много рассуждает сам Шаламов в письме к Александру Исаевичу). Стоит оговориться, что мы сидели в женском лагере, где не было подобных Цезарей Марковичей и «кавторангов», да и «фитилей»- я не помню в нашем лагере (здесь надо сделать еще одну поправку, биологическую – и опыт страшных наших и фашистских концлагерей, и блокадный опыт Ленинграда убедительно доказали, что женский организм много выносливее мужского, так как самой природой предназначен к вынашиванию и сохранению ребенка)...

Да, конечно, прав Шаламов, что наш «регламентированный» 10-часовой рабочий день по сравнению с их ненормированным, точнее, нормированным выполнением задания, а не временем, проведенным на объекте, не идет ни в какое сравнение, и то, что у нас жестоко следили за чистотой – дважды в год (если не четыре – подводит память...) весь лагерь выгоняли с вещами за зону, невзирая на погоду: шла инвентаризация лагерного имущества – у нас ведь были простыни и полотенца, матрасные и подушечные наволочки, нижнее белье и одежда (и попутно тщательно шмонали, обыскивали). В зоне, в свою очередь, вместе с дезинсекцией тоже шел очень подробный, обстоятельный шмон в бараках, именно при таком обыске и пропало запрятанное в щели моей вагонки то письмо Гиви Чавчанидзе, которым я очень дорожила, и которое мы с ним между собой называли «кредо».

Впрочем, что-то вроде «классового» расслоения было и в нашем женском лагпункте. У нас не было такого Цезаря Марковича с его барством, снобизмом и запахом дорогого ароматного трубочного табака, но была своя «аристократия». Ну, конечно, это была прежде всего лагерная обслуга, в просторечии именуемая «придурки» – нарядчицы, нормировщицы, все работники ППЧ и КВЧ – планово-производственная и культурно-воспитательная части, и все бригадиры, имевшие своих «шестерок». Часто ими были по совместительству дневальные барака, но не всегда. Иногда дневальной, или того выше – старшей секции, – становилась чем-нибудь выделявшаяся из общей массы женщина. Например, моя подруга полька-варшавянка Лена Войтович – интеллигентная красивая умница стала такой дневальной, а потом и старшей секции, отвечающей за порядок, исполнение режима и пр. Она была не то чтобы очень уж красива, но с таким сильно выраженным чувством собственного достоинства, что как-то само собой выходило, что с ней все считались – в том числе даже надзорки и начальники...

Но помню и другую ситуацию, когда в лагере появилась однажды некая Зина. У нее оказалось много багажа со всяческой вольной элегантной одежкой, к тому же была она довольно привлекательна и стройна, но главное – как она держалась! Как будто прибыла какая-то чуть ли не «августейшая особа». Ее быстро пристроили на какую-то должность в зоне, а, как вскоре выяснилось, была она всего навсего любовницей какого-то высокого военного чина, училась в одной из эстрадных студий невысокого пошиба и села, конечно, за «связь» (имелось в виду то, что называется «интимная связь») с каким-то иностранцем. Вот и такая «дама» быстренько вписалась в лагерную «элиту».

Все размышления и суждения и оценки Шаламова, высказанные им в письме к Солженицыну, не подлежат обсуждению, ревизии, переоценке. Все, сказанное им, абсолютно точно и мудро, не буду здесь приводить этого письма – отсылаю интересующихся к оригиналу. Но по поводу одного персонажа, о котором Шала-мов размышляет, считаю необходимым сказать несколько слов. Речь идет о кавторанге Буйновском в повести, в жизни – кавторанге Борисе Бурковском. О том, что кавторанг Буйновский – в жизни Борис Бурковский, я прочла в одной из публикаций, посвященных повести «Один день Ивана Денисовича», и вспомнила, что однажды пути наши лагерные пересеклись. И, перечитывая повесть, вспомнила подтянутого, воспитанного, прекрасно танцевавшего, свободно владеющего английским, помощника культорга одной из мужзон на Джезказганском руднике Борю Бурковского, с которым меня познакомила наш культорг Наташа Мизина. Она дружила с культоргом этой зоны Яшей Карапетяном. Складывалась на редкость удобная для них ситуация – предполагалось, что две парочки – Наташа–Яша и я с Борей – станут тесной компашкой, будут встречаться частенько, ловя удобные ситуации или даже создавая их... Время было уже полувольное – лето 55 года, когда на свободу вызывали каждый день по несколько человек, когда колючая проволока и часовые на вышках скорее охраняли нас от наехавших в пос. Никольский разных вербованных и бичей, чем сторожили (об этом я уже упоминала ранее). Кавторанг Буйновский, так достоверно описанный Солженицыным, не стал «фитилем» (впрочем, я не знаю его лагерной судьбы до того, как он попал в Степлаг). Скорее всего он и не рассказывал ее, а то я бы что-нибудь запомнила. Но хребет ему лагерь переломал. Если культорг Яша Карапетян пользовался уважением и даже любовью своих товарищей, потому что был веселым, легким и своим парнем, наделенным той практической сметкой и остроумием, которые делают таких людей «любимцами публики» (а я это вскоре тогда же узнала от Михаила Гавриловича, ставшего мне мужем, он ведь и представился мне в первый вечер нашего знакомства в библиотеке, «выехавшей» по распоряжению начальства в «расположение» их бригады, как постоянный библиотечный читатель и «активист»-переплетчик, и был довольно близко знаком потому с Яшей Карапетяном), то Яшиного помощника Борю Бурковского работяги, по словам Михаила Гавриловича, не любили, хотя ни в чем предосудительном он замечен не был. Вероятно, то, что Яша Карапетян внедрял в народ острым словцом и шуткой, у Бори Бурковского оборачивалось довольно занудной демагогией и какой-то, вероятно, слишком акцентированной дисциплинированностью, которую, конечно же, можно объяснить тем, что он был «военной косточкой», военно-морским офицером, но которая вряд ли вызывала симпатию у работяг на руднике. Узнав, что Буйновский и есть тот Боря Бурковский, «кавалер», которому меня «сватали», я подумала, что Солженицын все же угадал. Видимо, какие-то обстоятельства спасли кавторанга от того, чтобы стать доходягой, но хребет ему все же сломали... Повторяю – речь идет всего лишь о впечатлении от нескольких встреч, и утверждать категорически то, что мне показалось, я не имею права, и, может, все было не совсем так или совсем не так, как мне показалось летом 55 года в пос. Никольском, где уже сильно пахло волей, хотя до XX съезда оставалось еще полгода с небольшим...

Дальнейшая судьба Бориса складывалась вполне благополучно. Комиссией XX съезда, прибывшей в Джезказган во главе с генералом Тодорским, тоже бывшим узником ГУЛАГа, он был освобожден и реабилитирован по высшему разряду – с красочной грамотой о реабилитации, с немедленным возвращением всех званий и наград. Это я узнала в сентябре 56-го от своей приятельницы Жени Бахчиянц, также освобожденной и реабилитированной комиссией Тодорского. Женя приехала в Балхаш с мужем, бывшим заключенным, к его брату, еще не освобожденному. Впоследствии из газет я узнала, что Борис много лет был начальником музея на крейсере «Аврора», а о дальнейшей его судьбе и о том, жив ли он, так и не знаю – ему уже, видимо, около восьмидесяти лет...

И еще несколько моментов, связанных с повестью «Один день Ивана Денисовича». Она вышла в 11 номере журнала «Новый мир» в 1962 году, когда я как раз начинала работать завлитом в Русском театре драмы в Алма-Ате. В разнообразные мои и ненормированные обязанности входила и обязанность снабжать артистов необходимыми литературными и историческими материалами. Повесть об Иване Денисовиче не была таковой, так как театр в ту пору ничего о зеках не ставил, но повесть была на слуху у всех, и единственная в нашем театре народная артистка Союза ССР Валентина Борисовна Харламова попросила найти и дать ей прочесть эту нашумевшую повесть, что я и сделала, так как выписывала «Новый мир». Возвращая мне журнал, она сказала буквально следующее: это, конечно, все очень страшно! Но неужели все это было в действительности? Представьте, я прожила жизнь, ничего не зная ни о лагерях, ни об арестах...

– Даже в 37-м году? – недоверчиво спросила я.

– Да... – сказала Валентина Борисовна, – да, я не знала ни об арестах, ни о лагерях.

Ее признание меня, по правде сказать, удивило: прожить немалую жизнь (в ту пору ей уже было за 50, а может быть, и все шестьдесят) в таком счастливом (я бы сказала – равнодушном) неведении удавалось, видимо, немногим. Скорее всего, тем, кто не хотел ни видеть, ни слышать того, что происходило...

А еще я вспомнила, как некоторое время спустя на большом совещании алма-атинской интеллигенции я оказалась рядом с некой очень сановной дамой. В пору, когда моему мужу хотели дать на работе квартиру, а я уже ждала ребенка, я со своими «драгоценностями» – Справками о реабилитации папы, мамы и меня – отправилась на прием в райсовет, чтобы документально подкрепить ими наши неоспоримые права при распределении квартир в тресте, утверждавшиеся райсоветом. Дама эта была то ли предрайсовета, то ли замом. А когда мы оказались соседками в зале совещания, она уже работала в отделе культуры ЦК – то ли зав. сектором, то ли заместителем заведующего. Услышав в докладе упоминание о повести Солженицына (не помню в каком контексте, кажется, еще не совсем разносном), она, доверительно склонившись ко мне и как «своей» (забыв, что я приходила к ней со Справками о реабилитации), прошептала: «Какая ужасная книга!» Я посмотрела на нее довольно дико и ответила: «Не нахожу!» Продолжения разговора не получилось...

Да, наши «номерные, особые» лагеря, по сути считавшиеся да и бывшие каторжными, по сравнению с колымскими конца 30-х, были, конечно, «курортом», как характеризовал их Шаламов в письме к Солженицыну. А из сегодняшней дали конца 90-х, когда я работаю над расширенным вариантом своей документальной повести, многое вообще видится не в фокусе, размытым... Теряются подробности. Но это не умаляет ни того ужаса, ни той беды, которые пережил каждый прошедший через такой «курорт», где все, абсолютно все было направлено на уничтожение личности, точнее, на ее нивелирование, приведение к одному общему знаменателю – покорного быдла. И годами запираемые на ночь бараки, вынуждавшие пользоваться парашами; и унизительные утренние и вечерние поверки и обыски на вахте при выходе на работу и по возвращении, поверки и счет по головам, по пятеркам; и реальная возможность, возвращаясь, быть вызванной на вахту для обыска с раздеванием, и полная твоя зависимость от настроения той надзорки, что тебя шмонает, и... Не хочу перечислять всего, что составляет отличие заключенного человека от вольного. Давно уже известно, что в годы сталинщины все жили в ЗОНЕ, называвшейся – СССР, только одни – под конвоем, а другие – нет. «И все же, все же, все же...», как сказал бы Александр Трифонович Твардовский. Но возвращаюсь в пос. Кенгир, в жензону Степлага в мае 1954 года.

* * *

 

Может быть, все шло бы своим чередом к завершению лагерной эпопеи – уже вызвали на освобождение полек (небольшая колония их была и в нашем лагере), освободили малосрочниц с 5-летним сроком, получивших не статью, а лишь определение «социально опасные». Пережили мы и знаменитую весеннюю амнистию 53-го, о которой я услышала на Кирзаводе – на объекте. Вольные обнимали нас, поздравляли, радовались, в зону с работы мы возвращались, полные радужных надежд... Но оказалось, что к нам эта амнистия не имела никакого отношения.

В апреле 1954 года нас созвали на митинг на площадке перед столовой и зачитали приказ ГУЛАГа о перемене статуса нашего лагеря – мы переставали быть Особым спецлагом, нас переводили на общий режим. Теперь разрешалось писать и получать сколько хочешь писем и посылок, ждать родных на свидания, даже быть расконвоированным...

Но однажды в воскресенье среди дня завыла сирена, и надзирательницы стали загонять нас в бараки. Мы со Славой Борисовной как раз шли из столовой, и «надзорка» аж выматерила нас, как бы «не заметив» седин Славы Борисовны. А когда через некоторое время бараки открыли, мы узнали, что в зону из хоздвора перепрыгнули человек 200 мужчин, в основном уголовники: так как наш лагерь отныне был приравнен к лагерям общего режима, то в мужзону добавили рабсилу – этап из 650 бытовиков и уголовников. Они «не привыкли» к тому строгому, по существу каторжному, режиму, который по инерции продолжал соблюдаться в нашем лагере, особенно в мужзоне. Они привыкли чаще видеть женщин, им было «скушно»... Сперва «делегатом» от них пришел некий рыжий Федя – шел он, перепрыгивая все заборы по точному «адресу». Как ни мало было среди нас «блатных», но все же были единицы: Федя шел к бригадирше Фене, бывшей блатной, ныне двадцатипятилетнице. Феня приняла его «как положено» – накормила вкусным обедом. Но нет ничего тайного, как известно, что бы не стало явным, и вскоре за Федей пришли надзиратели. Когда его уводили, он «сделал» нам «ручкой» (Феня жила в нашем, 7-м бараке) и посулил: «Девочки, не тушуйтесь, не скучайте, скоро гости к вам будут...»

Вот эти «гости» и попрыгали в жензону из хоздвора весенним выходным днем, благо на том заборе незадолго до этого построили посередине еще одну вышку – чтобы надзирателям легче было перехватывать бросаемые с обеих сторон записки – они были единственной, да и то – нелегальной возможностью общения мужчин и женщин.

Оказывается, после того, как нас загнали в бараки, в зону вошли человек 40 безоружных офицеров из Управления и повели переговоры – предложили «гостям» мирно возвратиться в свою зону через вахту.

«Шалишь, начальники», – ответили «гости». – «Как пришли через забор, так и уйдем...» И они ушли обратно тем же путем, но еще раньше человек девять сразу же отделились от них – это были мужчины из хоздвора, назначенные на этап, и пришли они проститься со своими близкими – западных украинцев часто сажали после войны семьями. Может быть, сами они не решились бы на этот шаг, но увидев, что идут бытовики, – рискнули. Их, отделивших себя от «нечистых», увели в наш БУР (барак усиленного режима, иначе говоря – карцер). А на следующий день весь лагерь, в том числе и мужской, облетела весть о том, что их ночью сильно избили... Это вызвало волну возмущения, протеста. К тому же весенний ветер остро пахнул волей, тихая 58-я статья, в большинстве, молодежь – бывшие военнопленные, увидели, что можно жить не так смирно и покорно, как жили раньше – кто-то переписывался и хотел въяве повидать подругу, у кого-то в жензоне были родные, а кто-то просто решил почувствовать себя человеком. И они пошли вечером через забор волной человек в 600. Часовые на вышках растерялись...

После воскресного дневного прихода «гостей» нас снова заперли иа ночь. Но наша бригада еще не спала, готовилась в ночную смену на Кирзавод, когда в секции появились вдруг «гарны парубки»:

– Дивчатко! Ходимо до зоны!..

Они выломали в умывальнике оконную раму вместе с решеткой, и один парубок подсаживал нас на окно, а другой внизу, с земли, принимал, подставив колено... За калиткой в зоне был настоящий парк культуры и отдыха, гулянье с «фейерверком»: и повсюду, тут и там, звучали песни – украинские и литовские, латышские и эстонские, а часовые с вышек пускали тревожные цветные ракеты – белые, красные, зеленые...

За зону нас, конечно, в ту ночь не вывели, все надзирательницы убежали на вахту, а я. легла спать. Днем узнала: большинство мужчин на рассвете ушли через вахту, организованно, и их отправили на рабочие объекты. Ушли за зону, как обычно, и женские рабочие бригады.

Когда вечером их привели с объектов, на всех вахтах – женский и мужской зон – был зачитан приказ, что за «нарушение лагерного режима – грабеж и изнасилование – между зонами объявляется огневая линия». Явная несправедливость, лживость приказа всех оскорбила – ничего похожего на то, о чем говорилось в приказе, в жензоне не происходило. Шныряли по баракам блатные «малолетки», заглядывая за занавески вагонок: «Кучеряво живете, тетеньки! Дайте хлебца!..» Остальные тихо сидели со своими знакомыми, если были такие, или спокойно дожидались утра.

Вышедших утром из жензоны на работу мужчин (основной костяк приходивших был; видимо, все же из того нового этапа, который прислал ГУЛАГ, объявив наш лагерь «общим») сразу же с объектов отправили на этап, прямо к эшелону привезли из бараков их вещи. И, может быть, у этого эпизода не было бы продолжения, если бы не оскорбительный лживый приказ, зачитанный после возвращения с работы на всех вахтах.

В тот же вечер через забор перекатилась новая волна мужчин – на этот раз они сумели захватить в хоздворе офицера, вели его перед собой, и солдаты на вышках успели дать только два выстрела, а потом растерялись. Так был убит наповал один заключенный и еще один легко ранен.

Всю ночь по радио из Управления, расположенного неподалеку от лагеря, призывали мужчин выходить за зону, то обещая, что наказания не будет, то угрожая. На рассвете в жензону ввели солдат с оружием.

...Я проснулась от слитного гула множества голосов:

«А-а-а-а...» Выскочила за калитку – толпа заключенных женщин и мужчин стояла на дороге, ведущей в лазарет и в наш барак, напротив цепи солдат с оружием наизготовку.

Перед солдатами стояли нацеленные в толпу два или три брандспойта.

В толпе подбадривали друг друга: «они не посмеют...», кто-то кричал, кто-то ругался, все вместе сливалось в тот отчаянный вопль, который меня разбудил... Я стояла сзади, придя позже всех, и когда из брандспойтов все же ударили в толпу струи, и она попятилась, а потом и побежала вспять, я заскочила в первую же открытую дверь соседнего барака, это оказалась маленькая секция лазаретной обслуги. Там была только одна женщина в тот миг – врач Ирина Паршут. Дверь снаружи захлопнули и немедленно за мной заперли. Из окна секции был виден край дороги в лазарет, по которой пронесли несколько носилок с ранеными, снизу с носилок капало...

К окну подошла надзирательница: «Идите в столовую, там накрыто». Первой опомнилась Ирина: «Я врач, отведите меня в лазарет!» Когда она ушла, я тоже сообразила позвать надзирательницу, и меня, как медсестру с Кирзавода, тоже отвели в лазарет.

Там было пятеро тяжело раненных «малолеток» – у каждого множественные пулевые ранения кишечника – по 10-12. Двое сразу же умерли. Третьему перелили мою кровь. Я уже не в первый раз была в лагере донором, хотя у самой даже по тем нормам был плохой гемоглобин – не выше 54-х. Но на строительстве время от времени случались аварии, несчастные случаи, а кровь давать было некому – женщины боялись, да и не хотели. За сдачу крови давали десять дней освобождения от выхода за зону и еще платили – кровь заключенного была вдвое дешевле, чем у вольных, им платили по 54 копейки за грамм, а нам по 27. Но для меня, не получавшей ни посылок, ни переводов, и это были деньги.

У парня, которому перелили мою кровь, были смертельные ранения, и, хотя ему срочно сделали операцию, он на следующее утро умер... Выжили двое самых младших, шестнадцати – семнадцатилетних.

В лазарете узнала, что в центре зоны, незадолго до того, как возле нас били брандспойты, солдаты стреляли по одному из бараков, где в двух коридорах набилось до сотни мужчин. Пятеро тяжелораненых попали в наш лазарет, девять – в лазарет Управления, а около сотни трупов вывезли за зону, кровь замыли, засыпали песком... Но все эти подробности я узнала только потом, к вечеру наступившего дня, когда в лазарет прорвались дружки раненых малолеток и подступили к врачам с угрозами: «Смотри, помощник смерти, если наши помрут, и тебе – копец!..»

Если первый массовый приход мужчин был знаком протеста против избиения девяти заключенных в нашем БУРе, о котором сразу же стало известно во всех зонах; если второй их приход был знаком протеста против оскорбительной лжи, зачитанной на всех вахтах возвращавшимся с объектов рабочим бригадам, то рассветный расстрел, который мужчины видели сами с плоских крыш своих бараков, сорвав с дверей запоры и высыпав на эти крыши, «переполнил чашу терпения исстрадавшихся людей. Так же, как женщины в то утро, не сговариваясь (бараки были заперты), отказывались принимать пищу в знак протеста против страшного насилия, так же стихийно мужчины ринулись в хоздвор – действуя тяжелыми стальными швеллерами, таранили, рушили и саманные, и каменные заборы между всеми зонами и хоздвором...

Я не знаю, как это было в зоне – я провела день в лазарете и вышла в зону к вечеру, когда все уже было по-другому, чем вчера: на месте забора с вышкой посередине были развалины, мужчины ходили по нашему лагпункту, как по своему – свободно, к вечеру снова зазвучали песни, на этот раз тихие, поминальные. Все это было более чем необычно – непривычно и странно видеть после шести лет строгой изоляции...

Так, 16 мая 1954 года начались 40 дней и ночей Джезказганского восстания заключенных Степлага, названного заключенными «сабантуй»*.

Потом уже, на воле, очевидцы рассказывали мне и о других лагерных восстаниях, прокатившихся после смерти Сталина по многим лагерям политических. Я знаю, что такое было в Норильске и в других лагерях, где политических содержали вместе с уголовными. Для уголовников, считавших себя большими патриотами, политзаключенные были «фашистами», и начальство охотно натравливало их на политических. Те лагерные восстания начинались, как правило, с какой-нибудь провокационной выходки уголовных и заканчивались кровавыми драками, или еще хуже – с применением оружия, как у нас в ту ночь. Но у нас ночная расправа стала только началом серьезного и организованного сопротивления. И мне думается, что восстание наше было прежде всего результатом обычного головотяпства гулаговских бюрократов, в общем порядке занарядивших сюда дополнительную рабсилу, после того, как лагерь получил статус общего. И никто не подумал, что, присылая в спецлаг обычный этап, они сами посылают в него то бродильное начало, которое и побудило «смирную» 58-ю ощутить себя людьми. Взрыв назревал давно – сразу после смерти Сталина все ждали и надеялись на перемены в своей судьбе. А их все не было и не было... А когда о них, наконец, объявили, то мало что по существу изменилось – лишь сняли номера.

В процессе дорабатывания рукописи я давала ее читать разным людям, особенно тем, кто интересовался нашим «сабантуем» и что-то о нем слышали. Так я узнала, что моя версия причин начала восстания несколько наивна – оказывается, это была сознательная политика ГУЛАГа: натравливать блатных на политических, чтобы создать повод для жестокой расправы с последними. Но похоже, что в нашем случае отработанный метод дал осечку – все говорит о том, что в мужзоне было хорошо подготовленное подполье: и та жестокая дисциплина, которая была сразу же создана во всех наших зонах, и тот факт, что немедленно была выставлена охрана больших материальных и продовольственных складов, расположенных в хоздворе. Так это все и происходило, и правы, видимо, те, и в первую очередь, конечно, А. И. Солженицын, кто утверждает о существовании хорошо организованного Сопротивления. Но я пишу только о том, что сама видела и пережила, не располагая никакими документами, ничьими свидетельствами. И потому продолжу свое повествование, как оно у меня сложилось.

В ту ночь все надзиратели из всех зон сбежали за ворота лагеря. Утром немедленно было создано самоуправление – ведь среди заключенных было много мужчин, имевших опыт сопротивления в фашистских концлагерях. По убитым служили панихиды – нашлись и священники. Все это – панихиды, самоуправление, возможность свободно разговаривать с мужчинами – было странным, необычным. Слава Борисовна вскоре легла в лазарет, и, как показало дальнейшее, это было самым верным. А жизнь в зоне продолжалась, но уже по новому, хотя и не менее строгому распорядку. Комитет самоуправления установил свои, довольно строгие правила: переходить из зоны в зону можно было только от подъема до темноты. Надо заметить, что в хоздворе были расположены большие вещевые и продовольственные склады. К ним немедленно поставили охрану – ведь надо было неопределенное время кормить восемь тысяч заключенных. Норму питания, конечно, несколько сократили, но больничное питание для лазарета выдавали. Получала сколько-то дней и я больничное питание как донор. Вечерами в жензоне устраивались танцы под самодеятельный оркестр, выпускалась стенная газета, открылось что-то вроде кафе.

С наступлением темноты свободный переход из лагпункта в лагпункт прекращался, но в обязательном порядке обитательницы двух бараков должны были из жензоны переходить в освобожденные для них бараки в одной из мужзон – это была своего рода мера предосторожности против внезапного нападения, это делалось для того, чтобы в лагере все время был «слоеный пирог»: предполагалось (и не без основания), что присутствие женщин будет каким-то сдерживающим фактором, и, возможно, поэтому восстание смогло так долго продержаться...

Освобожденные бараки были своего рода гостиницей – женщин ждали чистые помещения, аккуратно застеленные вагонки, их покой охраняли дежурные, назначенные комитетом. Как раз тогда в одной из мужзон я увидела четыре «комфортных» барака, похожих на наш.

В каменном заборе вокруг лагеря солдаты сделали проломы и сторожили нас не только на вышках, но и во внутреннем предзоннике, где расхаживали автоматчики и призывали нас выходить за зону. Внутри зоны, в нескольких метрах от предзонника, самоуправление выставило свою «охрану»: по периметру всего лагеря на расстоянии пяти метров друг от друга стояли, чередуясь, мужчины и женщины, «вооруженные» бутылками с песком, а мужчины – железными прутьями, откованными в кузнице хоздвора.

У нашего Управления хватило ума не отключать воду – начиналось лето, могли возникнуть эпидемии. Но электричество нам отключили. Зато радио не выключалось, и все время по нему звучали фамилии и имена вызываемых на освобождение, чьи дела были пересмотрены. Но выходили за зону лишь немногие – большинство боялось, не верило, тем более, что некоторые «активисты» самоуправления упорно распространяли слухи, что это якобы провокация. К тому же уходящим не разрешали брать с собой вещи. Когда восстание окончилось, стало известно, что списки, зачитываемые по радио, были правдой – начались массовые пересмотры политических дел. Но в тот момент люди не верили в это.

Первые две недели зона жила стихийным протестом, но затем сформировались и политические требования – сегодня я понимаю, что они были вполне справедливыми и разумными, но тогда они казались мне чуть ли не безумием. Тем более, что обставлено это было несколько маскарадно: по секциям снова ходили два гарных парубка, но на этот раз в масках, закрывающих лицо, и, изменив голоса, зачитывали требования отмены чудовищного срока 25 лет, воссоединения семей, разлученных страшными приговорами. Одним из главных было требование создания Правительственной комиссии по расследованию расстрела и приезда Генерального прокурора СССР. Может быть, и была создана требуемая комиссия, и даже наверняка, но я этого не помню, а вот заместитель Генерального прокурора приехал, и хотя самоуправление активно агитировало за его бойкот, но очередь на прием к нему была немалая. Пошли многие, в том числе и мы со Славой Борисовной. Именно по заявлению, поданному тогда, дело мое было в октябре 1956 года пересмотрено Военной коллегией Верховного Суда СССР, и я была полностью реабилитирована.

Спустя десять лет после освобождения, когда я уже работала в «Казахстанской правде», в одной из командировок я встретила женщину, жившую в Джезказгане в дни нашего восстания, и она рассказала мне, какие безобразные слухи распускали тогда по городу о «бесчинствах» заключенных, разврате и т. п. Речь шла чуть ли не о людоедстве. Со всей ответственностью заявляю, что ничего даже отдаленно похожего не было. Комитет самоуправления возглавил полковник Кузнецов, один из организаторов сопротивления военнопленных советских офицеров в фашистских концлагерях. Были в этом комитете, по-видимому, и другие серьезные люди с подобным опытом. Я говорю: «по-видимому», так как была далека от комитета и его деятельности. Но были в этом движении, в руководящем, так сказать, ядре и совершенно другие люди. Старшая одной из секций нашего барака, моя подруга, полька из Варшавы Лена Войтович, была однажды за какие-то непорядки в секции вызвана в комендатуру, образованную Комитетом самоуправления для осуществления порядка. Лена пришла оттуда в смятении и сказала мне буквально следующее: «Там люди из гестапо, поверьте мне, я видела таких в Варшаве. Особенно один, с ледяными глазами...» Да, вероятно, самые разные люди сотрудничали в самоуправлении восстания.

Самоуправление пыталось привлечь внимание общественности к нашему восстанию, к нашему лагерю. Но о какой общественности тогда могла идти речь? Лагерь вместе' с Управлением был расположен в пяти километрах от города. Но тем не менее что-то все же предпринималось – на всех мало-мальски заметных из-за забора строениях (в жензоне это была баня) громадными буквами было написано – «Требуем Правительственную комиссию!» Из бездействующих из-за отключения электроэнергии аппаратов физиолечения умельцы собрали самодельный радиопередатчик, по которому пытались что-то сообщить «всем, всем, всем!» о нашем восстании. Даже змеев бумажных, начиненных листовками с обращением к правительству и населению, запускали над лагерем в ветреные дни. Но листовки относило на коровье пастбище, расположенное за лагерем, и надзиратели и солдаты, ругаясь, бегали за ними, собирая их между коровьими лепешками.

Но все это я знаю, в основном, по чужим рассказам – я была далека от этого: у меня появилось странное ощущение, я поняла, как чувствовали себя люди в гитлеровской оккупации. Милая когда-то, хорошенькая львовянка Катя, моя соседка по вагонке (я, как давняя лагерница, к тому времени жила внизу и в теплом месте – у печки), нарочито громко вспоминала за занавеской, разделявшей наши постели, о том, как она и поддакивавшие ей парубки, пришедшие в гости, выслеживали «советских» и отдавали их в комендатуру или гестапо. То ли это были просто «земляческие воспоминания», то ли говорилось специально для меня, я и по сей день не знаю. Но с уверенностью могу заметить одно – хотя ко мне в бригаде относились хорошо, так как, во-первых, я была повременщица и получала свою пайку независимо от их выработки, как медсестра на объекте, и, во-вторых, помогала им чем могла (хотя прав у меня было очень мало) и оказывала первую помощь – у меня было даже ласково-ироничное прозвище «добрая Рута» – все же, когда пришла очередь нашей бригаде идти в «оцепление», меня не взяли... Я, естественно, испытала от этого облегчение, но ощущение и понимание того, как советские люди жили в оккупации, усилилось.

И абсолютно все, весь лагерь, все мужчины и женщины, засыпали и просыпались с одной мыслью – когда и как все это кончится?

Финал наступил в ночь на 25 июня. На рассвете я проснулась от звука автомобильного мотора – он урчал где-то в зоне, еще довольно далеко от нашего барака. Я успела накинуть юбку и телогрейку, кое-как обуться и добежать до калитки в зону. Но угрожающий звук быстро приближался, я измерила расстояние не столько слухом, сколько спиной и, не добежав до своего, дальнего крыльца, едва успела заскочить в ближайший вход в барак.

Оказывается, на рассвете, опрокинув ворота, в каждую зону въехало по танкетке, за которой шли солдаты. Их задача была, по-видимому, окружить каждый барак. Вскоре и наш барак окружили, и солдаты стали нас призывать, приглашая выходить из него по одному, гарантируя безопасность. Забегая вперед, скажу, что так оно и было – всех вывели за зону без вещей, там шла какая-то «сортировка» – одних туда, других сюда. Начальству были известны активисты самоуправления, их-то и отделяли и вскоре отправили в дальний этап. Но я не попала за зону – меня снова выручила принадлежность, хоть малая, к медицине. Пока наша красивая, но не слишком логичная бригадирша Маша, с которой мы стояли в тамбуре у входной двери, ахала и охала, соображая, что предпринять, одна молоденькая литовка, открыв дверь, медленно, как сомнамбула, молча спустилась по ступенькам высокого крыльца. Ее встретили приветственными возгласами – «Молодец! Давай, давай!» Второй вышла из двери я, но я не молчала, а, наоборот, все время твердила: «Я медсестра с Кирзавода, отведите меня в лазарет!» Нашелся солдат, который не раз бывал в конвое на Кирзаводе, он узнал меня, отвел к офицеру, а тот отправил в лазарет.

Финал нашего «сабантуя» был трагичным. Да иначе, видимо, и не могло быть...

Тогда на рассвете, услышав рокот мотора в зоне, я выбежала к калитке, но тут же пришлось немедленно возвращаться в барак – рокот стремительно приближался. Я кинулась не к своему, дальнему, крыльцу, а к ближнему – эти секунды спасли меня. А две девушки из нашей бригады

– Аня Стефанишина и Паша (фамилия которой по прихоти моей изуродованной памяти испарилась, хотя именно ее я лучше знала) – или не сообразили, или замешкались, и, когда я очутилась в лазарете, Пашу уже готовили к операции, и как раз мне поручили быть с ней.

Видимо, танкетка прижала ее к стене или к крыльцу, и хотя руки-ноги у нее были целы, но ранения ее оказались тяжелейшими – она умерла сразу же после операции...

Пока была в сознании, все время спрашивала: «Рута, я буду жить?» И я, искренне надеявшаяся на наших замечательных заключенных-хирургов с их золотыми руками – Жанну Кофман, Нину Александровну и других, заверяла ее: «Конечно!»

Дело в том, что в те несколько раз, когда я сдавала кровь и оставалась в зоне, Паша меня замещала – ее всегда интересовала медицина, кое-какие знания у нее уже были, а я дала ей почитать учебник для медсестер знаменитого Ихтеймана, по которому училась еще на краткосрочных курсах, и фельдшерский справочник (их по моей просьбе прислала мне двоюродная сестра – при моем большом сроке у меня не было конфискации имущества, потому что имущества как такового у меня не было – что могло вместиться на мои шесть с половиной метров? Одежонку я забрала с собой при аресте, а книги потом отдали сестре).

Паша была очень привлекательна, даже красива – если бы я была художником или просто умела рисовать, я написала бы ее портрет. Впрочем, определение «красива» не совсем точно: прелесть ее была не столько в правильности черт лица и пропорциональном сложении (хотя и это все у нее было), сколько в каком-то очаровании душевной ясности, чистоты и порядочности, исходивших от нее. Моя бабушка сказала бы на своем смешном русско-украинском, что она была великая «аккуратистка». Паша очень любила чистоту. В дни «сабантуя» Паша встретила молодого земляка, с которым решила связать свою судьбу после освобождения – «сабантуй» вселил во всех нас надежду и веру в скорую волю! Она была такой счастливой, когда поверяла мне свои планы – окончить школу медсестер, получить диплом, а может быть, когда-нибудь стать врачом... Ане Стефанишиной повезло больше – танкетка просто стесала ей походя кусочек пятки. Она осталась хромоножкой, но живой...

К вечеру начальница нашей санчасти старший фельдшер Нина Ивановна Нагибина прикомандировала меня к себе, и мы пошли за медикаментами в лазарет мужзоны.

Здесь я должна немного отвлечься от тех давних событий и добрым словом помянуть Нину Ивановну, которая как могла, старалась помочь заключенным, хотя в ее власти было очень немногое: комиссовать по инвалидности, положить в лазарет, как Славу Борисовну, освободить от работы на несколько дней. Конечно, она не могла эту помощь оказывать всем подряд, но, старая фронтовичка, она, видимо, понимала, что происходит жестокая несправедливость, когда нормальных, ни в чем не повинных людей объявляют «врагами народа», и несмотря на то, что это было непросто, так же, как майор Борисенко, была человечна и доброжелательна, хотя внешне и выглядела грубоватой. Это от нее я узнала, что мое дело уже пересматривается Военной Коллегией Верховного суда СССР, когда в мае 56-го года не сумела сдержать слез после решения комиссии не освободить меня, а лишь снизить срок – она попалась на лестнице, когда я спускалась из кабинета начальника, где шло заседание, и, увидев, что я реву, – прикрикнула – «Не реви, дура. Только что вернулась из Москвы, видела наших (она так и сказала – «наших» – имелась в виду прежде всего Слава Борисовна) – твое дело уже пересматривается, кого-то из знакомых уже вызывали в прокуратуру...».

... В лазарете мужзоны было человек 80 раненых. Видимо, были и убитые – говорили потом, что какие-то бараки в мужзоне активно сопротивлялись. А куда подевалось «оцепление», выставленное той ночью, я и по сей день не знаю.

Судя по тому, что я слышала потом о других восстаниях заключенных, наше было подавлено «мягче», чем в других местах. Может быть, какую-то роль сыграло тут присутствие женщин? Когда я сейчас думаю о том, что тогда было, мне кажется, что если бы в зону той первой ночью ввели не солдат с автоматами, а просто полк безоружных солдат, то не было бы и большой крови того расстрела, может быть, не было бы и самого восстания, так трагично начавшегося и так трагично закончившегося. А потом сама же себе возражаю – да нет, это была система: вольные люди – и те числились «винтиками», что же говорить о заключенных, да еще в спецлаге – одним больше, одним меньше...

После целого дня за зоной под сильным июльским солнцем всех вернули в барак, а кого-то взяли на дальний этап. Отправили в Совгавань и Люду Бальцеву – непоправимый романтик, она тогда подружилась с остававшимися в лагере немногими блатными из этапа, с которого и началось наше восстание. Тогда же стало известно, что пришла полная реабилитация полковнику Кузнецову, возглавившему Комитет самоуправления. Но его судили, дали новый срок и увезли в какую-то «закрытку» (то ли во Владимирскую, то ли еще куда). Хотя сведения эти не точны – так говорили заключенные... (Позже узнала, что его увезли в Теректы, тоже одно из отделений Степлага.)

А в нашей зоне началась уже другая жизнь – на следующий день после подавления восстания нас снова собрали перед столовой, но на этот раз не строем, а усадили в тени на скамейки, вынесенные из бараков и столовой, и сообщили, что такой конец восстания был мерой вынужденной: поступило, мол, сообщение, что в лагере именно в эту ночь собирались вырезать всех «советских», и, чтобы не допустить этого, было решено ввести солдат и танкетки. Проверить, так ли это и вправду было, не представилось возможным ни тогда, ни теперь. Очень может быть, что это – не ложь. Там же на собрании нам объявили о расконвоировании – большинство бригад стало выходить на объекты без конвоя, а в выходной можно было даже получить на несколько часов увольнительную...

В начале 55 года Слава Борисовна освободилась по инвалидности и уехала в Москву, а я стала работать вместо нее библиотекарем. В мае женский лагерь перевели в поселок Никольский, расположенный между Джезказганом и Рудником. Построили этот поселок наши же бригады, которые вывозили далеко в степь. Они же рыли большие квадратные ямы для опор ЛЭП-500, в одной из таких бригад какое-то время и я работала, но это так, к слову.

В степь вывозили на грузовиках, оборудованных скамейками, сажали лицом к кабине, где стояли два вооруженных солдата, а у заднего борта – еще двое – всю дорогу из лагеря и в лагерь мы были под охраной и на прицеле.

В Никольском собирали каркасно-щитовые двухэтажные дома, рыли траншеи для коммуникаций, словом, строили поселок – как выяснилось, строили для себя. Когда в мае 55 года в Кенгире ликвидировали женский лагерь, а нас перевели в Никольский, там уже был целый городок из этих каркасно-щитовых домов. Часть их обнесли проволокой, по углам поставили вышки, и все же вербованные, которые стали основным населением поселка, нам тогда завидовали: время резко поменялось, хотя до XX съезда оставался еще почти год – мы, вчерашние «люди с номерами», не считавшиеся за людей, жили уже почти нормально. Бригада, как правило, занимала целый этаж, две двухкомнатные квартиры, где стояли койки или раскладушки с тумбочками. Были баня и даже целых две столовых – казенная и коммерческая: в 54-м нам начали платить зарплату, и те, кому не хватало еды пайковой, казенной или не хотелось ее есть, могли дополнять свое питание вкусными винегретами, фляками (рубец по-польски), аппетитными борщами.

51 процент нашей зарплаты автоматически уходил в доход государства. Из оставшейся суммы вычитали уже в нашей бухгалтерии 11 процентов – на содержание офицеров Управления и на конвой, и т. п. Потом вычитали за лагерное питание, а все остальное выдавалось на руки. Те, кто были уже оформлены на «облегченный режим», могли в выходные дни за зоной пользоваться обычными магазинами и столовыми. Словом, как я уже сказала, – вербованные нам завидовали: мы жили на всем готовом, а часовые на угловых вышках охраняли нас от воров... А самое главное – крепко пахло волей: почти каждый день из лагеря освобождалось по несколько человек – начались массовые пересмотры наших дел. Из-за этого произошло и большое «сокращение штатов». Если раньше в «посылочной» работал один заключенный, оформлял строёвку для ППЧ и котловой ведомости – другой, а документы на освобождение (какие-то справки, «обходной») – третий, то после «сабантуя» этим стал заниматься один человек. Перед переездом в Никольский это была та самая Зигрида Ричардовна, к которой Люда Бальцева потом приехала в Эстонию. А в Никольском мне уже пришлось быть одной в четырех лицах: библиотекарем, почтарем, писать строёвки, оформлять освобождающихся.

Под библиотеку отвели тоже двухкомнатную квартиру – в большей, семнадцатиметровой, комнате стояли стеллажи и стенды с литературно-художественными материалами – все было чин чином, как в каждой порядочной библиотеке (я продолжила начатое Славой Борисовной), а в маленькой, восьмиметровой, выдавались письма и посылки, писались строёвки и прочие документы (всей процедуры уже не помню). В кухоньке я спала на раскладушке, а за отсутствием водопровода и канализации туалет превратился в умывальник и кладовку... Это была уже почти вольная жизнь, к тому же осенью мне все же удалось оформиться на «облегченный режим» – получить право выхода за зону в выходные, это было для меня насущной необходимостью – я уже познакомилась со своим будущим мужем. Но прежде чем рассказать о нем, хочу вспомнить еще одного начальника, фамилию которого я очень старалась припомнить, но не удалось... А вот прозвище запомнилось – мы звали его Батей, иногда «председателем колхоза» – очень уж он был похож на хлопотливого руководителя небольшого колхоза. Дела хозяйственные занимали его явно больше, чем мы, его подопечные. Он очень любил носить солнцезащитные очки даже в пасмурный день, а может быть, у него и вправду болели глаза? Но нам казалось, что это просто свойственный ему род пижонства. Он любил, усевшись среди зоны в своих темных очках, удовлетворенно оглядывать свои владения и время от времени подзывать идущих по своим делам женщин, выясняя – кто, куда, зачем идет и почему в зоне, а не на объекте. Судя по всему, это доставляло ему большое удовольствие. А всего лишь через год, летом 56-го в Балхаше, куда нас перевели из Никольского, он уже был начальником совсем другого женского лагпункта – бытовичек и уголовниц, и, сокрушаясь, «плакался в жилетку» мне, в ту пору недолго работавшей счетоводом в лагерной бухгалтерии: «Вы же, Тамарина, были люди, интеллигенты, а сейчас такой грубый контингент, прямо-таки опасный!» И, по правде говоря, мне его даже жалко было – я насмотрелась на них, оформляя «малолеток» – принимая у них вещдовольс-твие. Это действительно было ужасно – прелестные юные создания оставались такими до той минуты, пока не открывали свои прелестные ротики... Жаль было и этих искалеченных девчонок!..

А как-то летом, еще в Никольском, он вдруг законвоировал меня, перестав выпускать за вахту, хотя по работе мне было необходимо ежедневно вечером относить строевку в ППЧ, расположенную рядом с зоной. Так продолжалось до ближайшей поездки культбригады на Рудник с концертом. Там я рассказала инструктору политотдела Алексею Ивановичу Шумилову (кажется, так, но за точность фамилии не ручаюсь) о злой прихоти Бати. Алексей Иванович был человек понимающий и доброжелательный, как я могла заметить, и посильно помогал нашей культбригаде. Видимо, он с Батей переговорил, так как вскоре меня опять расконвоировали.

А еще через некоторое время в Никольский из Рудника привезли две бригады расконвоированных мужчин. Их поселили в недостроенных домах, где еще даже не было лестниц и на 2-й этаж надо было подниматься по деревянным трапам, как на строительные леса. Конвоя с ними не было – только пара солдат дежурила там по ночам. Бригады эти занимались коммуникациями – подводили водопровод и электричество к строящимся домам, рыли фундаменты.

Мне же тем ранним августовским утром сообщили, что я должна бежать за зону – оформлять прибывших мужчин на питание. Батя там же дал команду вечером прийти выдавать книги и указал помещение для библиотеки. Днем мне дали повозку, и я перевезла туда часть наших книг. А тогда, утром, я непринужденно, даже вполне светски, как к давнему знакомому обратилась к одному из вновь прибывших: «А как ваши куклы поживают?» Я приняла его за кукольника из мужзоны Кенгирского лагеря, показавшего нам как-то свой кукольный спектакль (у мужчин ведь тоже была своя культбригада, как и у нас). Мужчина растерялся, промямлил что-то неопределенное, а вечером, когда, разложив книги в шкафу и приготовив формуляры и картотеку, я ждала читателей, он оказался первым, кто пришел за духовной пищей. Он был тщательно выбрит, в отглаженной спецовке, и, глядя на него, я поняла, что утром ошиблась – с этим человеком я никогда не была знакома.

Заполняя формуляр, я узнала, что зовут его Михаил Гаврилович Морозов и что у него всего 5 классов образования (чему, впрочем, я не поверила, и как вскоре выяснилось, была права). Он разъяснил мне, что на 2-м лагпункте Рудника, где было его постоянное место обитания, он всегда не только непременный и обязательный читатель, но еще и активист – переплетает книги...

Михаил Гаврилович стал исправно появляться два раза в неделю – в дни работы библиотеки в «мужзоне». Так же исправно и обязательно в темные летние вечера сопровождал меня, когда я возвращалась в свою зону. Это было очень кстати – в Никольском поселился тогда смутный народ, да к тому же весь поселок был перекопан, и возвращаться с работы одной (но «в обнимку» с тяжелым ящиком картотеки) было весьма небезопасно.

Мой обязательный спутник, отобрав у меня ящик, а саму меня осторожно поддерживая под локоть, помогал одолевать все канавы, всю «пересеченную местность», но больше никаких «инициатив» не проявлял, что было даже несколько удивительно в наших своеобразных обстоятельствах.

Много лет жестоко изолированные друг от друга мужчины и женщины и здесь, в Никольском, и в других лагерях, видимо, тоже в это время – уже шел 55-й год – чувствовали, что вот-вот придет такая желанная воля. И те, у кого на воле не было близких, приглядывались друг к другу, примеривались, присматривались – искали спутника для будущей новой жизни. И в этих, совершенно особых обстоятельствах было естественным откровенное нетерпение, жажда близости, даже поспешность в отношениях. Ничего похожего мой спутник себе не позволял...

Физический труд женщин-заключённых широко использовался в ГУЛАГе

 

И здесь я должна немного отвлечься от рассказа о своем муже и объяснить читателям этих страничек, что такое «лагерная любовь».

... Серым зимним днем лагерную колонну женщин в серых бушлатах и таких же ватных штанах, подгоняя – «быстрее, быстрее!» – вели с объекта в лагерь. С пригорка было видно, как наперерез нам опешит в свою зону колонна мужчин – такая же серая гусеница, извивающаяся на дороге, как и наша. Конвою обеих «гусениц» хотелось обогнать друг друга, чтобы скорее сдать нас на вахте и освободиться. В данном случае желания наши совпадали – всем нам тоже хотелось поскорее в зону, где ждала какая никакая, а все же горячая баланда и тепло барака, и даже «уют» вагонки, если место на нарах можно назвать уютным. Впрочем выше я уже рассказывала, что означает для заключенного удобная теплая постель – это его дом родной! Поэтому особенно подгонять нас не было нужды – мы и сами спешили по наезженной снежной дороге, то и дело оскользаясь... То же самое, видимо, чувствовали и мужчины в спешащей наперерез нам колонне... И вдруг откуда-то издалека ветром донесло звуки рояля – по радио звучал Шопен. Звуки рояля так резко диссонировали со всем, что виделось окрест: низко спустившееся серое небо, еще едва различимые в туманной дымке силуэты зоны, две серые «гусеницы», торопливо ползущие по степи к точке, где пересекаются дороги, окрики конвойных, торопливое дыхание спешащих, почти бегущих женщин...

У меня даже слезы навернулись, и я почему-то подумала в этот миг – а может быть там, в ИХ колонне идет сейчас какой-нибудь одинокий человек, потерявший из-за ареста любимую (бывало и такое) или еще не встретивший в жизни СВОЮ женщину и ни от кого не получающий писем с воли, как не получала их я, и каким счастливым могли бы сделать его несколько строчек моего письма – как много тепла и нежности могла бы я дать этому человеку, хотя видеться у нас, скорее всего, не было бы возможности...

Еще несколько месяцев тому назад я посмеивалась над «заочной» лагерной любовью по переписке, а вот сейчас, оказывается, дозрела...

И такая – прекрасная, духовная, счастливая и разделенная – любовь отыскала меня вскоре в лагерных серых и монотонных буднях: на октябрьские праздники в 50-м году я получила через подругу изящно оформленное письмецо-поздравление, написанное сдержанно, интеллигентно. Оно было предложением дружбы и переписки.

Так началась эта совершенно бескорыстная (ввиду абсолютной невозможности встречаться), совершенно духовная и очень земная любовь-дружба, скрасившая мне пятьдесят первый, пятьдесят второй и даже половину пятьдесят третьего года.

У меня сохранилось его новогоднее поздравление с 1951 годом – выцвела только золотая краска орнамента, стала просто желтой, но слова почтительной нежности и влюбленности, написанные мелким и острым четким почерком, не выцвели от времени...

Гиви Чавчанидзе поступил в ИФЛИ до войны, но из-за состояния здоровья родителей незадолго до нее перевелся в Тбилисский университет. Получив в 16 лет травму позвоночника, был белобилетником. Осужден был за «недонесение о преступлении» по ст. 58, п. 12, а точнее взял на себя вину родителей, по неведению приютивших ненадолго в отсутствие Гиви его университетского товарища, оказавшегося завербованным немцами, когда попал в плен. Такого рода детективные истории во время войны бывали не только в кино.

Видимо, Гиви через своих знакомых как-то присматривался ко мне, и что-то привлекало его. Как он написал в одном из первых своих писем, получившем у нас с ним «кодовое» наименование «трактат» или «кредо», где он, так сказать, изложил свои идейные принципы и позиции, его привлекло во мне то, что в наших условиях я осталась сама собой. И тут я подхожу к очень важному моменту – что это значило в наших условиях: оставаться самим собой? КПМ (Коммунистическая партия молодежи), о которой рассказал в своих «Черных камнях» Анатолий Жигулин, – была фактом активного сопротивления сталинщине. Но я, увы, ни в чем таком не участвовала. Я просто была дитя своего времени, не зря же меня в Литинституте прозвали на 1 курсе «девочкой с плаката», я была дочь своего отца – коммуниста и комиссара, хотя и репрессированного. Вопреки всему я продолжала верить идеалам Революции, продолжала оставаться там тем, что называется «советский». И это привлекло Гиви ко мне.

Я так дорожила его письмом-«кредо», что боялась выносить его с собой за зону – на вахте «шмонали» дважды в день: при выходе за зону и при возвращении. Я хранила его в тайнике – в пазу деревянной вагонки, но, видимо, тайники такого рода были известны надзоркам – иногда они выборочно «шмонали» тот или иной барак, когда большинство женщин было на работе, оставшийся по болезни просто выставлялись на время обыска из помещения.

После одного из таких обысков я не нашла Гивиного «программного» письма. Я и сейчас горюю, что оно у меня не сохранилось, а тогда я очень страдала...

Письма Гиви попадали на подготовленную почву – я истосковалась по родной душе, по близкому человеку. И таких, как я, было множество – ведь сидела в эти годы – 48-53 – в основном молодежь. И, может быть, одно из самых страшных преступлений сталинщины против человечности – та жестокая изоляция друг от друга, от нормальных естественных человеческих отношений, которой были подвергнуты миллионы молодых мужчин и женщин. Сколько семей не смогло создаться! Я уже не говорю о семьях, разрушенных поневоле. Сколько детей не родилось – не зачалось – может быть, половина целого поколения...

Настоящее чувство всегда сопричастно поэзии, пишет человек стихи или нет. А я писала их, и они из меня хлынули. Нет, хлынули – не то слово, они просачивались сквозь будни. Они были далеки от совершенства, но они помогали жить.

Потом часть из них мне удалось опубликовать в своих поэтических книгах – специфических примет лагеря в них не было. Лишь однажды мне предложили заменить эпитет в строке «тем ПОДКОНВОЙНЫМ летом», и вместо «подконвойным» я написала – «памятным, давним»...

В конце лета 1953 года Гиви освободился, и хотя Сталина схоронили еще в марте, отлаженный механизм ГУЛАГа – лагерь, ссылка – продолжал работать: его отправили этапом в Сибирь, в тайгу – на сбор живицы. Открытки приходили редко, но и по ним можно было понять, что ему очень трудно – он ведь был очень нездоровым человеком. Когда же нахлынула волна «сабантуя» и потом, когда нас перевели в Никольский, жизнь начала давать, как говорится, крутые обороты (перевод в Балхаш в марте 56-го, условно-досрочное освобождение в сентябре и т. д.), открытки от него совсем перестали приходить, и образ Гиви все больше и больше затягивался дымкой, патиной времени. Разыскивать его, когда мы переехали в Алма-Ату, я не стала, хотя иногда очень хотелось – догадалась, что мужу это будет не очень приятно...

Но прежде чем вернуться в пос. Никольский, в август– декабрь пятьдесят пятого года, я хочу вспомнить разговор с одной моей ровесницей ранней осенью 51-го или 52-го года. Это было в Кенгире, объект назывался «кирплощадка», располагался непосредственно за мужзоной у проволочного ограждения – женские бригады делали саман. И в обеденный перерыв мы с этой моей ровесницей-бригадиром присели в тенечке. Была она красива настоящей яркой красотой: громадные то ли зеленые, то ли серые глаза, опушенные густыми ресницами, пышные волнистые волосы той удивительной природной золотой рыжины, которая зовется «тициановской». Правильные и тонкие черты и удивительный – розово-смуглый от золотистого загара – нежный цвет лица... Все в ней было совершенно – и лицо, и длинные стройные ноги, и прекрасная фигура. И к тому же она была умна и образованна. Сколько помню, в лагере не было принято расспрашивать, кто и за что получил срок, но о Леле И. говорили, что она была переводчицей у гитлеровцев в Симферополе. Мы с ней никогда не были близки, а о дружбе не могло быть и речи – Леля была из тех людей, которым надо было всегда и везде первенствовать, а меня никогда к таким людям не тянуло. Все, как говорится, было при ней – и ум, и красота, но самым главным было сознание, что она самая умная и самая красивая, вот это и мешаломне в ней.

Небольшое отступление. Еще в Карабасе на пересылке я познакомилась с другой переводчицей из Крыма, некоей Татьяной. Днем я уходила на работу медсестрой, а вечерами мы гуляли вместе возле барака и разговаривали. Таня была старше меня, ей было лет 35. Темные волосы, заплетенные тугой косой вокруг головы, жестковатое лицо, умные глаза. Из Крыма она убежала вместе с гитлеровцами. Я спросила ее – как же так, Таня, – ну, я понимаю, не могла не работать, угрожали. Но не уехать, убежать, вероятно, можно было?.. (Как часто мы безапелляционно беремся судить то и тех, что не может быть нам понятно по одной простой причине – мы ничего подобного не переживали. Вот так и я тот? «судила» Таню-переводчицу.)

Таня слабо усмехнулась и тихо сказала – «нельзя было – со мной был 10-летний сын».

На суд, когда ее судили, пришли две еврейских семьи, уцелевшие благодаря Тане, спасшей их каким-то чудом. Грозившее ей большое наказание было заменено меньшим сроком. В Карабасе Таня ожидала нового пересмотра дела, надеясь на новое снижение срока. Я вспомнила о ней в Кенгире, услышав о Леле И. и потом с ней познакомившись. Нет, Леля И. никого бы спасать не стала – она слишком хорошо к себе относилась. Вероятно, именно это я инстинктивно ощущала в ней, и именно это более всего в ней мне мешало. Но откровенный разговор тогда на кирплощадке почему-то случился. Говорили о будущем, хотя казалось бы, какое будущее может быть у нас, «двадцатипятилетний». Но мы были молоды, нам было по тридцать, и все наше существо сопротивлялось обреченности, такому немыслимо бесчеловечному сроку. Помню, я тогда говорила ей: «Тебе будет мало самой свободы, вольной жизни. Тебе необходимо быть первой, и ты соединишь свою жизнь лишь с человеком, который не только тебя полюбит, но и обеспечит положение в обществе, где ты была бы самой первой и самой главной...» Леля не возражала, лишь удивленно посматривала на меня, когда я стала рассуждать о своем предполагаемом будущем: «Мне тоже нужен рядом человек, который полюбил бы меня по-настоящему, но, в отличие от тебя, мне нужен просто хороший, надежный человек. И кроме любви, и веры в меня, и доверия, ничего мне от него не нужно. Кем он будет, какое «место» займет в жизни, мне все равно. Я сама сумею на свободе получить и работу интересную, и достичь чего-то. А от близкого человека мне нужна только любовь и надежность...» Леля искоса поглядывала на меня и, вероятно, про себя усмехалась – о чем толкует эта очкастая, вовсе не блещущая особой привлекательностью...

Я не знаю, как сложилась судьба Лели, даже не знаю – жива ли она. Но потом не однажды вспоминала наш разговор на кирплощадке, потому что все так и случилось – я встретила такого человека и прожила с ним ровно половину своей жизни. О том, как мы встретились и познакомились, я уже рассказала выше – в ту пору он работал бригадиром: за предшествующие шесть лет заключения – впервые, хотя ему и раньше не раз предлагали работу бригадира или нормировщика. Командовать своим братом, зеками, было не по нему, и даже безобидная работа нормировщика казалась насилием над своими товарищами. Он же предпочитал быть рядовым зеком, надеясь только на себя и за себя лишь отвечая. Совестливый, честный, наученный «проклятым капитализмом» добросовестно работать, он даже в каторжных, адских условиях, не получая посылок (мне хоть изредка, но все же несколько раз за восемь с половиной лет присылали, а ему – было некому), он работал так, что освободился, как полностью отсидевший десятилетний срок, через 6 лет и 8 месяцев. Три года и четыре месяца скостил зачетами.

Однажды в открытом Карпинском карьере Джезказганского рудника, где на пару с одним эстонцем (кажется, кандидатом наук) он грузил руду – по 1,5 тонны на вагонетку, они решили посмотреть, каким образом зарабатываются большие проценты, если работать без туфты, абсолютно честно. Это вовсе не значит, что они туфтили, ловчили – на пайку все равно надо было вырабатывать. И большинство мужчин, естественно, не надрывались, лишь бы заработать минимум – все остальное зависело от бригадирского умения и грамотности при закрытии нарядов... «День до вечера» – это был основной метод большинства заключенных мужчин, и надо заметить, что начальнички предпочитали работать с женщинами, если была такая возможность. Не то, чтобы женщины были добросовестнее или покорнее, скорее, – старательнее и – азартнее...

Но мужчины так работали только до расконвойки, до применения зачетов, до того, как волнующе запахло волей. Когда же стали платить зарплату деньгами и учитывать зачеты, – мужики стали работать на совесть, что называется вкалывать.

А тогда, в Карпинском, Гаврилыча с товарищем просто взяло любопытство, что получится, если перевыполнять норму не на одну страховочную лишнюю вагонетку, как обычно, а на 5-7. Их задело за живое, что пара здоровяков-литовцев, работавших рядом, все время грузили на 3-4 вагонетки больше, чем они. «Соревновались» так дней десять, а на одиннадцатый Гаврилычу отказали ноги. На этом «трудовое соревнование» закончилось, он попал в «слабосиловку» – бригаду облегченного труда, где некоторое время держали самых доходяг, где был ловкий бригадир и было чуть-чуть полегче. Как только немного окреп – вернули к вагонеткам. Теперь уже грузили не более 5-ти при норме – 11. И то – не каждый раз...

Русский человек, родившийся на Дону, он шестилетним был увезен родителями в эмиграцию: казачий полковник Гавриил Прокофьевич Морозов не пожелал натурализоваться в Югославии, где осел с женой и двумя детьми – шестилетним Мишей и трехлетней Галей. Не приняв чужого подданства, стал «нансеновским гражданином», «лицом без гражданства», как это у нас называлось, а может быть, и сейчас называется.

Взамен генеральского звания в королевской Югославской армии (которое ему полагалось как отставному полковнику), получив некую скромную пенсию, он стал рабочим на железной дороге в Гоче – в сельской местности, а старшего сына (к тому времени родился и младший »– Володя), моего будущего мужа, отдал на казенный счет в кадетский корпус.

Путь на родину, о которой Миша Морозов мечтал с 14-ти лет, тайком слушая по детекторному приемнику Москву, оказался долгим и тернистым: голодный гитлеровский «арбайтслагер» в Австрии, куда выпускник Белградского университета (1943 год) отправился искать работу – «польо-привредни факултет» (сельскохозяйственный – югосл.) готовил специалистов комплексных, «инженеров сельского хозяйства» – они и строители, и агрономы, и садоводы, да вот беда – работы не было: война... В «арбайтслагере» вовсю агитировали вступать в казачьи соединения – он и пошел с голодухи. Был топографом, пока их часть не попала в плен к англичанам. Многие тогда бежали через Альпы, а Морозов решил, когда союзники передавали пленных русских Советскому командованию: хоть так попаду на Родину... И попал.

...Он назвал мне это местечко в австрийских Альпах – Фрайбург, где происходила передача англичанами русских военнопленных советским союзникам. Других подробностей не рассказывал – только то, что диплом об окончании Белградского университета у него отобрали (мы много лет спустя, когда его мама жила у нас, все-таки восстановили его, хотя и не сразу это удалось)... Понимал ли он тогда, что начинает на родине свой крестный путь? Мы к этому, к своим воспоминаниям, никогда больше не возвращались. В отличие от меня, он не любил воспоминаний, особенно тех, что бередят душу, особенно за рюмкой... Он любил и умел выпить, делал это красиво и со вкусом. К примеру, «обставлял» различными присловьями, часто на сербском языке – о третьей рюмке: «три раза Бог помаже!» – третий раз Бог помогает. О четвертой – «сама слога сербина спасава – только единство сербов спасет, пятая рюмка отмечалась тостом за пятиконечную красную звезду, а шестая – за шестиугольный щит Давида, в завершение же звучал тост за семь цветов радуги! Все это было весело и красиво, и очень нравилось нашим друзьям, но произносились такие тосты лишь по большим праздникам, заканчиваясь, как правило, здравицей за семицветье радуги... Когда-то (он об этом мне сам рассказал) – пил, что называется, «по черному»: понял, что жизнь круто сломалась – Родина, голос которой он слушал еще «в кадетях», встретила его колючей проволокой фильтрационных лагерей... Вот тогда – он и запил... Много лет спустя тоже случился трудный, но уже по-другому, период жизни, и снова он пытался залить вином горечь несправедливой обиды... Но, к счастью, длилось это недолго, и позже, всю оставшуюся жизнь, он был украшением любого застолья, а сам выпивал очень умеренно. Я так подробно остановилась именно на этой стороне нашей жизни, потому что он умел и любил красиво принять гостей, потому что его любили, уважали и чтили за многое – за мудрую доброту, сдержанную иронию, но и за умение украсить жизнь разными мелочами.

Когда Миша рассказывал мне историю своего возвращения на Родину, я не знала еще, что речь шла о той казачьей трагедии 45-го года, о которой заговорили только в 91 году, через два года после его кончины, – прокатилась волна публикаций в «Известиях» и других газетах об обстоятельствах пленения генерала и писателя П. Н. Краснова, о волне самоубийств целыми казачьими семьями в 45 году, когда англичане сдавали казаков союзникам... Тогда-то я вспомнила его фразу – «многие бежали через австрийские Альпы» – и поняла, что он был участником и жертвой той трагедии эмигрантского казачества, и это высветило значительность его судьбы и личности еще явственнее и сильнее...

Я и при жизни его понимала, а вернее, почти с первых наших встреч на выдаче книг в пос. Никольском поняла, что мне удивительно повезло в том, что именно этот человек стал мне мужем и отцом нашего сына. В первом варианте повести я написала об этом торопливо и бегло – поджимали сроки и объемы, да всего и нельзя было еще рассказывать. Я давно поняла, что самым большим везеньем моей жизни, самой большой ее удачей была встреча летом 55 года в пос. Никольском с Михаилом Гавриловичем Морозовым. И попробую здесь рассказать о нем подробнее.

На Урале, в Губахе, за колючей проволокой прошел фильтрацию, через год проволоку сняли – стал спецпоселенцем, работал нормировщиком, но недолго – прислали молодого дипломированного специалиста, снова – шахта, забой. В 1949 году получил срок: 10 лет, статья 58, пункты 4, 10, 11. Пункт 4 – «помощь международной буржуазии». Его, может быть, и не было бы, если бы при проверке сам не рассказал, что в 16 лет, в кадетском корпусе был членом «Общества Всевеликого Войска Донского», – молодежной казачьей организации. А пункты 10 и 11 широко известны и в комментариях почти не нуждаются – несколько слов о том, что после смены в шахте в буфете нечего купить, кроме стакана компота и тощей селедки, и срок обеспечен...

Где-то в начале своего повествования я написала: «Дневников и записок никогда не вела». Оказалось, что это не совсем так – недавно я обнаружила свой дневник 55-го года, который вела в Никольском. Я совершенно забыла о нем, нашелся он в пакете старых бумаг и документов, когда-то собранных Гаврилычем в увесистый тючок и спрятанных подальше. Черновики рукописей, всяческие другие журналистские записи заполонили все мыслимые ухороны в нашем доме. И что-то, по его разумению, не очень нужное мне сиюминутно, он убрал «с глаз долой», куда-то на балкон или под кровать. А когда я начала писать эти записки, то напомнила ему об этих бумагах. Распаковав большой бумажный пакет, я нашла в нем нашу девятимесячную переписку, когда в декабре 55-го его увезли из Никольского в Темниковг.кие лагеря как «лицо без гражданства»; чудом уцелевшие несколько записок от Гиви; черновики лагерных стихов, какие-то еще бумаги и тетрадку в синем переплете. Я не стала в нее заглядывать – было некогда, я писала эти свои записки. А собираясь осенью 89-го в дальнюю дорогу и просматривая, что с собой взять, чтобы поработать над окончательной редакцией этой рукописи, я наткнулась на синюю тетрадку. Какое счастье! Это был мой дневник той поры, когда мы встретились. Видно, одиночество мое было таким горьким и глубоким, что я как за соломинку ухватилась за возможность хотя бы самой себе его выплакивать на страницах общей тетради.

Приводить здесь эти записи нет смысла: они откровенны, наивны и... безлики. Такой дневник могла вести любая молодая женщина, настрадавшаяся от одиночества, и не обязательно в заключении. Нет в этих записях и характерных примет лагерной жизни, разве что история, как Батя меня ни с того ни с сего законвоировал летом 55-го. И даже образа самого Гаврилыча, к сожалению, тоже нет. Нет его такого, каким оказался, каким полюбила его не только я, но и все, кто знал его и общался с ним.

Он бережно и заботливо провожал меня по вторникам и пятницам из библиотеки, эти провожания стали как бы само собой разумеющимися, но что он мне дорог и нужен, я долго не понимала. Осознала однажды рано утром, когда медбрат Саша забежал ко мне в библиотеку, чтобы предупредить – часть мужчин увозят на этап (мне надлежало оформлять их снятие с довольствия). Как бы между прочим Саша сказал:

«И бригадира Морозова – тоже...» Во мне все перевернулось, я вдруг не столько осознала, сколько почувствовала – если этот человек исчезнет из моей жизни, я буду потом очень несчастна. Я еще не знала толком, что это за человек, »только догадывалась о его особости – благородстве, талантливости, интеллигентности, редком душевном такте... «Догадывалась» тоже неточное слово – «инстинктивно ощущала», наверно, точнее. Словом, общеизвестное выражение: «браки заключаются на небесах», наверное потому и общеизвестно, что это так и есть!

Два дня металась по объектам, разыскивая Морозова (я не знала, на каком объекте он работает). Вечером пошла выдавать мужчинам книги (к счастью, по расписанию был их день) и очень обрадовалась, услышав, что начальник вызывает сюда бригадиров на совещание. Но он и здесь не появился... На следующий день подруга подсказала – иди на вахту, проси солдата: должна же ты собрать книги у вызванных на этап... Во втором доме на втором этаже нашелся и мой Морозов – он вышел в заношенной спецовке, небритый, засмущался: «Спешу оформить наряды перед отъездом...» Солдат посмотрел на него, на меня, сказал: «Ну, дальше ты сама справишься...» и ушел.

Морозову удалось не уехать с этапом – остался закрывать наряды. Что-то явно изменилось – стал шутить, угощать конфетами. Не знаю, как долго бы тянулись эти уже вполне дружеские, взаимно заинтересованные отношения, если бы я однажды случайно не услышала, что какая-то из наших нормировщиц, как она сама выразилась, – «положила глаз на бригадира Морозова». Это была крупная круглолицая молодая женщина с кирпичным румянцем и повадками хваткой буфетчицы. «Нет, шалишь! – сказала я ей (про себя, конечно), – не видать тебе бригадира Морозова!..»

Перед Октябрьскими праздниками всех мужчин увезли обратно на Рудник – перед праздниками режим всегда ужесточался. Но кудьтбригаду повезли туда на праздник с концертом. В синей тетрадке записано: «9/Х1. Были праздники. 5-го утром мужчин увезли. 6-го мы ездили на 3 л/п с концертом, 7-го во 2 и 1 л/п. Во 2-м видела Гаврилыча и очень хорошо поразговаривали, на концерт не пошли, просидели в библиотеке. Потом к/бригаду увели обедать, а он ждал. Мне было так неловко перед ним! А потом нас увели в 1 л/п. Не могу себе простить, что не взглянула на него в последнюю минуту!»

В тот день, 9 ноября, после обеда я пошла его искать и сразу, как по заказу, – встретила. На вахте я предупредила, что в библиотеку зайдет бригадир Морозов сдавать книги – наступило уже такое время, что даже конвойные понимали – скоро воля! И сквозь пальцы смотрели на то, что время от времени мужчины под каким-нибудь предлогом проходили в зону.

Я усадила Гаврилыча в библиотеке, где было чистенько и уютно (по-моему, там, где есть книги, – всегда уютно), где малиновыми огоньками цвели два куста традесканций, доставшихся мне еще от Славы Борисовны, и повела на него атаку – он только улыбался в ответ и все повторял: «Допустим!..»

Я сказала ему, что близка воля и надо думать о будущем... «Допустим!..» – звучало в ответ. Что наверняка есть женщины красивее и умнее меня – «Допустим!..» – отвечал Гаврилыч, но что при этом я могу гарантировать, что он со мной не соскучится...

Это был ноябрь, и как обычно после праздников выпал снег, ударил мороз. Мой Гаврилыч приезжал из Рудника (10 км) почти ежедневно с последним самосвалом перед обеденным перерывом – все в той же самодельной курточке из крашенных марганцовкой байковых портянок, в ушанке из «рыбьего меха», ватных брюках и валенках, словом, налегке.

Я выбегала к нему из зоны, но часто нам даже поговорить было негде – мороз минус 10-15, а то и 20 градусов всех загонял с объектов в тепло – бытовки были переполнены. Иногда мы заходили в ларек рядом с зоной, чтобы отогреться...

В выходные дни его отпускали на целый день и меня – тоже. Я уже числилась на «облегченном режиме», то есть имела право в выходной уйти на целый день в увольнительную. Некоторые наши женщины, освободившиеся недавним летом, домой на родину не уехали, остались жить и работать в Никольском, дожидаясь освобождения своих близких. У кого-нибудь из них я «одалживала» на выходной комнату, и мы с Гаврилычем встречались... Спустя много-много лет, когда я смотрела фильм Эльдара Рязанова «Вокзал для двоих», вокруг которого было множество споров, в том месте, где героиня Л. Гурченко приезжает на свидание к своему возлюбленному, которого играет О. Басилашвили, – я горько расплакалась – все было правдой, это было про нас с Гаврилычем, про наши встречи в чужих, одолженных на несколько часов комнатах, куда я тоже приносила кастрюли с едой, чтобы радоваться, глядя, как ест мой Гаврилыч. Это ни с чем не сравнимое чувство, свойственное всем любящим женщинам, какого бы образовательного ценза они ни были – кормить своего мужчину: мужа, сына, возлюбленного...

Культбригада готовила концерт к Новому, 1956 году – я на репетиции не ездила, но всегда ждала свою подружку, которая, возвращаясь ночью, привозила мне записки от Гаврилыча – он передавал их ее другу, московскому инженеру Павлику. Мы звали его ласково – Павлик – не потому, что был он очень юн. Просто это был славный, небольшого роста человек, которого мы все любили – я и Гаврилыч дружески, а Дина... Я не знаю ни его, ни ее судьбы – потеряла из виду сразу, как только нас, женщин, из Никольского в марте перевезли в Балхашский лагерь. Дина, мне кажется, осталась на облегченном режиме в Джезказгане. Она была крымской татаркой, связной партизанского отряда, но, когда высылали крымских татар, ее арестовали, и она получила тоже 25 лет.

Как ни странно, но когда я видела Павла на концертах, куда ездила с культбригадой, мы с ним говорили о... перестройке. Да, да, о той, которая идет сегодня. Конечно, Павел не мог предвидеть всего того, что сейчас происходит в стране, но очень хорошо помню его слова: «Людей надо отучить воровать что плохо лежит на производстве, их надо заинтересовать рублем, рублем же и наказывать. Люди разучились работать, нет стимула... Руководить страной должны инженеры, организаторы производства...» Не знаю уж, за что его осудили, может быть, даже за эти крамольные» в ту пору суждения.

Была участницей культбригады и Лида Пятницкая – маленькая да удаленькая. Она лихо отплясывала на сцене любые народные танцы, еще более лихо забиралась на стрелу башенного крана ( она была электриком), когда там бывало что-нибудь неисправно, забиралась на самый край стрелы, там, где крюк... Была она очень неглупа, может быть даже умна, но была в ней и недобрая жесткость – может быть, оттого, что, разведчица, ставшая по заданию наших «двойником» у гитлеровцев, она получила за это после войны 15 лет и ожесточилась на всех и вся. Жила она в том же доме, где размещалась библиотека, только на 2-м этаже. И однажды, поздней декабрьской ночью вернувшись с репетиции, заглянула ко мне и сказала со своей обычной, не очень доброй усмешкой: «Не везет тебе – Гаврилыча твоего на этап вызвали...» Я ей не поверила, но Лида сказала: «Вот Дина тебе записку его передаст, поверишь».

Я действительно, каждый раз поджидая Дину, возвращающуюся с репетиций, грела для нее на плитке супчик и чай. Дорога была неблизкой – 10 километров по ночной морозной степи...

Пришла Дина, и по ее расстроенному лицу я увидела, что Лида сказала правду. Дина ушла к себе, я же отправилась на вахту к начальнику конвоя сделать заявку, что завтра с первым автобусом должна уехать на Рудник в Управление за книгами. Ночью я не спала – приводила себя в порядок: стирала, мылась – и плакала, плакала...

С первым автобусом я была на Руднике и сразу же направилась к вахте мужзоны – поспела как раз к разводу. Но сколько я ни всматривалась в уходившие на объекты бригады, Гаврилыча среди них не увидела. Потом какой-то заключенный пошел в зону, и я просила его позвать из такого-то барака Михаила Морозова. Этот человек вскоре вышел с известием, что Морозов ушел за зону. Я пошла в управление на прием к начальнику лагеря, написала заявление о свидании с мужем, назначенным на этап.

– Муж по воле? – спросил начальник.

– Нет, лагерный.

– В таком случае свидание не положено...

С яростью отчаяния я наступала на начальника:

– У меня срок 25 лет, его увозят неизвестно куда. Вы сами знаете, что скоро – воля. Где он будет искать меня, если мы не сможем увидеться, проститься?!

Трудно сказать, что именно заставило известного своей жестокостью начальника, бывшего «кума» (оперуполномоченного) , разрешить мне свидание на несколько часов (два или четыре – точно не помню).

– Не семейное!! – строго предупредил он.

Выйдя из кабинета начальника, я увидела наших женщин из хозблока – они приехали за продуктами.

– Что же ты тут торчишь? – сказали они мне, – «твой» приехал с первым автобусом и мерзнет под воротами – ждет тебя...

– Передайте, пусть возвращается, – сказала я, – у меня есть разрешение на свидание

Тут же на автобусной остановке возле Управления случайно встретила бывшую свою бригадницу, западную украинку Стефу – она уже освободилась, но почему-то еще не уехала домой на Запад. В тот день она зачем-то уезжала в Джезказган и отдала мне ключ от комнаты, которую то ли снимала, то ли получила от производства.

Нет, видно, и вправду – браки заключаются на небесах!

Гаврилыч приехал еще через час – громадный, в бушлате, надетом на телогрейку, в больших подшитых валенках, он тяжело ступал мне навстречу.

– Побить тебя что ли за упрямство? – сказал он. Я радостно засмеялась и тут же заплакала – у него на щеках были коричневые пятна обморожения.

Я увела его в Стефину комнатку – там было тихо, тепло, потрескивали крашеные половицы. Мы молча сидели, «качаясь плечо о плечо», как написала я об этой прощальной встрече спустя много-много лет в одном стихотворении.

– В семь вечера я должен быть в зоне, – сказал Гаврилыч.

– Даю тебе полчаса на все про все, – .сказала я, – в полвосьмого тебя вызовут на свидание со мной.

Он прибежал на вахту весь взмыленный – за полчаса успел сдать вещи, получить обходной и пайку в дорогу.

В комнате, доставшейся нам, в двери не было замка, но мы придвинули к двери стол и погасили свет... Потом к нам ворвались конвойные, они материли нас на чем свет стоит, но мне было уже все равно... И хотя его увозили от меня в морозную неизвестность, я была счастливой, лежа в кузове открытого грузовика, рядом с девочками из культбригады, возвращавшимися после репетиции «домой», в Никольский – а надо мной в ночной степи сияли звезды...

...Письмо из Темников, где когда-то отбывала срок и моя мама, пришло через два месяца, только номер лагпункта был другим... Его увезли как «лицо без гражданства» – их всех собирали в один лагерь. Все девять месяцев в Темниках он работал, стиснув зубы, только там, где было больше зачетов: в бригаде, которая в любое время суток и при любой погоде выходит разгружать любые грузы. Работал тяжко, но и зарабатывал – на фотографии округлившееся лицо сытого человека. Потом, ближе к концу срока – лицо человека изнуренного, измученного ожиданием: уже ездили по лагерям Комиссии Двадцатого съезда, пересматривавшие дела на месте (мне такая комиссия снизила срок до 12 лет, если помните).

Срок Морозова убывал, как шагреневая кожа, а Комиссия все играла с ним в прятки – работала то на одном, то на другом соседнем лагпункте. В день, когда его вызвали с вещами на вахту как закончившего срок, стало известно:

Комиссия начинает свою работу у них на лагпункте завтра...

Отсрочить освобождение хотя бы на сутки начальник категорически отказался: все было на законных основаниях – даже лишний час он не имел права держать в зоне освобожденного зека. И по закону же Морозову оформили проездные документы туда, откуда он был арестован, – на Урал, в Губаху. И тогда он сказал: «Сажайте снова или отправляйте в Балхаш: там у меня единственно близкий человек – жена». На изнурительную борьбу с начальством, в которой он все же победил, ушла драгоценная неделя – в середине августа 56-го ко мне приехал тощий, желтый, измученный человек с глубоко ввалившимися глазами. Но мы были вместе. Это было счастьем.

Через полтора месяца так же стремительно, как его выдворяли из лагеря в Темниках, меня выдворяли из Сухоруковки. Так в просторечии по фамилии начальника Еалхашского лагеря назывался поселок все из тех же каркасных домиков, где вблизи лагеря, расположенного в 5-ти километрах от Балхаша, жили со своими семьями офицеры, и где мне удалось отвоевать в коммуналке комнату.

Когда в мае работала Комиссия по пересмотру, лагерь пустел не по дням, а по часам, так стремительно вытекает кровь из артерий: ежедневно освобождалось по 20-40 человек. В пустом лагере поселились бродячие псы и бездомные кошки. Где-то в бараках оставалась брошенная посуда – самодельные кастрюльки, какие-то обломки чего-то и множество всяческих скамеек – больших и малых. Несколько скамеек я унесла к себе, когда добилась комнатки, прожужжав уши начальникам, что ко мне приезжает освобождающийся муж. А так как я уже, впрочем, как и все не освобожденные комиссией, числилась на «облегченном режиме», то имела право на семейную жизнь. Эти скамейки были основной нашей мебелью долго – и в Балхаше, где с величайшим трудом мы получили полуподвальную комнатку в бараке в Набережном поселке, и даже в Алма-Ате, где три года после приезда снимали жилье.

И все же еще немного о Гаврилыче. Отдохнув неделю, он отправился в город – искать работу. Но напрасно – его нигде, кроме МПЦ, не брали. А МПЦ – медеплавильный цех Балхашского горно-металлургического комбината – был сущим адом: дышать там было нечем, и в клубах какого-то вонючего тумана плавали в своих войлочных костюмах и шляпах силуэты рабочих. Отчаявшись, он пришел прямо в городской отдел МГБ и сказал: «На этой работе я загнусь на второй день..» Время было такое, что даже в горотделе подобрели и послали его на 517 завод, в прокатный цех.

В день, когда меня начали выставлять из Сухоруковки, Гаврилыч пришел с ночной смены больной – видимо, где-то простыл. Но начальник АХО, обнюхивавший, как борзая, каждую деревяшку в нашей комнате, – «откуда это у тебя?» – и слышать не желал о задержке хотя бы на день. И мы с Гаврилычем, изможденным, больным, пошли в город – навстречу нам поднялась черная буря, песок хлестал по лицу, вставал стеной, все вокруг завихрялось в маленькие смерчи и завывало, а мы пробивались...

Секретарь парткома 517 завода, к которому мы пришли, позвонил начальнику лагеря:

– У тебя есть такая – Тамарина?

– Вчера была, – ответил Сухоруков, – сегодня ее нет, освободили условно-досрочно.

– Слушай, подожди 2-3 дня, пока мы найдем ее мужу жилье...

Видимо, начальник, хоть и неохотно, но все же согласился, потому что, положив трубку и куда-то еще позвонив, секретарь парткома усмехнулся и сказал:

– Ничего, ребята, вот вам адресок – поглядите, подойдет – переезжайте. Лучшего предложить не можем...

И мы отправились в пос. Набережный, к озеру. Это была полуподвальная комнатка в бараке, но с водопроводным отливом в ней. Прежние жильцы должны были выехать в 3 часа ночи – их поезд уходил в 4 часа утра. Прежний хозяин сказал нам: «Если не хотите остаться без жилья, – въезжайте немедленно, побудете с нами до отъезда. Если до утра отложите, останетесь без жилья – соседи пробьют стенку и займут...»

Не помню уж, как мы возвращались в Сухоруковку. Помню только, что какие-то заключенные-мужчины помогли нам погрузить наш немудреный скарб на грузовик. Гаврилыч с температурой 38 градусов наотрез отказался сесть в кабину, кое-как вскарабкался в кузов, и мы уехали.

Мы проводили прежнего хозяина комнаты честь по чести – даже поставили поллитровку. В полчетвертого утра мы остались одни в пустой комнате. Началась наша новая, вольная жизнь.

Михаил Гаврилович проработал обжигальщиком у электропечей на 517 заводе в Ёалхаше до ноября 1957 года. Там, в Балхаше, он подал заявление о принятии его в советское подданство.

Для принятия в гражданство СССР нужны были три рекомендации. Одну из них написала я, но вскоре документы вернули – выяснилось, что, как жена, я не имела права писать такую бумагу. Вернувшись из Москвы к тому времени, я уже работала в штате городской газеты «Балхашский рабочий». Еще летом 56-го, когда лагерь опустел, нас, несколько неосвободившихся женщин, оформили на облегченный режим, выдав временное удостоверение с фотографией (своего рода лагерный паспорт). Мне к тому же вернули из дела вузовский диплом.

Нарядившись в лучшее платье (к тому времени двоюродная сестра уже изредка могла посылать мне то небольшие переводы, то посылку, и платье было хотя и с чужого плеча, но еще модное и нарядное), я отправилась в город и, разыскав редакцию газеты, предложила им свои услуги: ведь в дипломе было написано – «специальность – литературный работник». Конечно, я не очень верила, что мне предложат работу – хоть и на облегченном режиме, я все равно была «зека». Но вместе с тем, куда же еще мне было обращаться за помощью?

И мои надежды оказались не напрасны – загорелая и темноглазая красивая молодая женщина в белоснежном платье, встретившая меня очень приветливо и по-товарищески, – оказалась ответственным секретарем редакции Верой Андреевной Колобаевой. По всему было видно, что мы ровесницы, так оно и оказалось. Но какое разительное различие в судьбах, в обликах: ухоженная душистая Вера, показавшаяся мне праздничной, как героиня какого-то нездешнего фильма, и я, несмотря на все усилия выглядеть попристойнее, казавшаяся себе Золушкой, замарашкой...

Да, так оно почти и было – Вера была ослепительно хороша, я же была недавний изгой общества, и хотя Двадцатый съезд уже многое поменял в отношении к нам, заключенным сталинских лагерей, но чувство неравенства, обездоленности было так остро, что я и сейчас его помню.

Надо сказать, что ни Вера Андреевна, ни ее коллеги-журналисты ни жестом, ни взглядом, ни интонацией – ничем не напоминали мне о моем истинном статусе. Историю мою выслушали сочувственно, обещали помочь найти какую-нибудь работу – по положению об облегченном режиме я имела право работать за пределами лагеря. И Вера Андреевна нашла мне такую работу – помощником юрисконсульта БМК (Балхашского медеплавильного комбината). Как раз в эти дни, освободившись из Темников, ко мне приехал Михаил Гаврилович. И мы вместе пошли в город, где я познакомила его с Верой. В тот же день вечером меня вызвали к начальнику лагеря Сухорукову и приказали идти санитаркой в аптеку...

В сентябре того же 56-го года я освободилась условно досрочно и активно уже сотрудничала с «Балхашским рабочим», публикуя стихи, очерки, зарисовки. А с Верой Андреевной и ее тогда двенадцатилетней дочкой Аленой мы подружились «на всю оставшуюся жизнь»... Более того – породнились: именно она, Вера Колобаева стала «крестной» Михаила Гавриловича при приеме его в советское гражданство, не задумываясь, дала ему третью рекомендацию, когда мою вернули за неправомочностью. И дочка ее, Алена, стала мне родным, дорогим человеком...

Получив советское подданство, Михаил Гаврилович переехал ко мне в Алма-Ату, где я уже несколько месяцев работала в сценарном отделе киностудии, приглашенная ее директором по рекомендации моих московских старших подруг из Сценарной студии.

Еще в Никольском, когда я поняла, что если этот человек уйдет из моей жизни, я буду очень несчастна, среди многих мыслей о нем упорно возникало: «Он будет хорошим отцом моим детям...» Мы еще не соединились, даже не объяснились, а я думала, я знала: он будет хорошим отцом! Мне трудно объяснить – почему я знала это. Вероятно, годы лагерного одиночества и вместе с тем постоянная жизнь на людях, где в секции барака жили 3-4 бригады, общим числом около ста человек, обострили восприятие и понимание людей, воспитали умение отличить истинное от мнимого. Потом, когда Гаврилыч после девятимесячной нашей разлуки приехал к» мне в Балхаш, мы как бы заново знакомились, узнавали друг друга, и я поняла тогда в полной мере, КАК мне повезло, какой умный и талантливый, воистину творческий человек соединил свою судьбу с моей – достаточно сказать, что еще студентом он увлекся проблемами разведения северных карликовых яблонь... Реализовать это увлечение помешали война и несложившаяся судьба.

Узнавая своего Гаврилыча поближе, я все чаще и чаще думала – такими, наверно, были толстовские капитан Тушин и Платон Каратаев: точнее – наоборот, это Гаврилыч вмещал в себя те прекрасные свойства русского, российского человека, о которых гениально поведал Лев Николаевич Толстой.

Два свойства были в Михаиле Гавриловиче главными и каким-то удивительным образом дополняли друг друга – чувство собственного достоинства и одновременно – самоирония. Первого он никому никогда не демонстрировал – просто получалось так, что все, кто его узнавал, любили его и уважали. Второе же, ироничность и, прежде всего, – самоирония, замечали более близкие; посмеивался он и над моими слабостями – увлечением тряпками, страстью ко всякого рода перелицовкам своих «нарядов» и т. п. Но, посмеиваясь, ублажал меня всякими мелкими поделками, так как я выполняла свою угрозу: «Со мной не соскучишься!»

Не случилось у него своего мужского, рабочего, профессионального дела. Хотя я убеждена – он мог быть управляющим ничуть не хуже тех шести, которые сменились за восемнадцать с половиной лет его работы в одном из алма-атинских трестов. Управляющие сменяли один другого, а диспетчер Морозов, работавший, по существу за целый отдел, оставался. И когда пришло время уходить на пенсию в 1974 году, ему с трудом нашли замену.

И так случилось, что все силы своей души, все творческое свое начало – незаурядный талант дизайнера и доброту душевную, руки свои золотые, и внутреннюю, не показную интеллигентность, отдал он семье: мне и нашему сыну. Все или почти все в доме он сделал своими руками – мебель, удобную и простую, красиво разрисовал линолеум. Право, трудно припомнить, что он не умел, – пожалуй, лишь то, что требовало специальной подготовки, – чинить электроприборы и телевизор. И все время должен был чем-то заниматься – что-нибудь чинить, налаживать, строить, даже шить. Но таких, как он умельцев, вероятно, немало, и дело вовсе не в этом – он излучал спокойное и постоянное свечение добра на всех окружающих. И только очень плохие люди могли его не любить, но я таких почти не знаю...

Когда мы, наконец, соединились в Балхаше насовсем, то без воспоминаний, конечно, не обошлось, и, вспоминая о детстве и отрочестве в одном из казачьих кадетских корпусов (в Билече, кажется), он рассказывал о том, как их воспитывали в любви и верности русской культуре, знакомили с русской оперной классикой, русской живописью и с настоящей, а не кастрированной, русской историей. Тогда я узнала, что его любимой была ария Елецкого из «Пиковой дамы»: «Я вас люблю, люблю безмерно, без вас не мыслю дня прожить. Я подвиг силы беспримерной готов, любя, для вас свершить!..» И поняла – в этих бесхитростных словах вся суть его, суть этой благородной мужской души. Рафинированные и псевдоусложненные натуры, может быть, поморщатся: «как это примитивно – адресоваться к популярным ариям или еще того хуже – к популярным массовым песням». Одна такая, из кинофильма «Верные друзья», стала «нашей» знаковой песней – в декабре 55-го, когда в крепчайшие морозы он налегке приезжал ко мне в обеденный перерыв с попутным самосвалом, и мы искали теплого пристанища в каких-то магазинах и бытовках, чтобы хотя бы обогреть друг друга парой слов, она звучала над нами из репродукторов... А потом, когда его вскоре увезли в Темниковские лагеря, ее звучание было как бы приветом от него. Да и сейчас я не могу ее слушать равнодушно, несмотря на якобы «банальность и примитивность» ее текста...

А потом, позже я узнала и еще одно его присловье, произносимое всегда с усмешкой, но как нельзя точно выражавшее его личность, главное свойство его души, его характера: «Была бы жива Россия, а о Петре ведайте...» Иронией, точнее, самоиронией, снимал он пафос этих слов, но выражали они самую суть его... Такой вот, редкого благородства человек достался мне в мужья и тем, что был рядом полжизни, помог мне стать лучше – мудрее и добрее, чем я была до встречи с ним!

И еще была одна песня, которую почему-то давно уже не передают по радио. Но тогда, в 56-60 годах, она часто звучала, и нам почему-то всегда казалось, что она о нас и таких, как мы: «Буря смешала землю с небом: черное небо – с черным снегом...» И мелодия была тревожная, трагичная, и когда она звучала, я всегда вспоминала, как мы пробивались сквозь черную песчаную бурю из Сухоруковки в город – добывать себе «вольное» жилье по случаю моего условно-досрочного освобождения.

Я до сих пор так и не знаю: чья же музыка, чьи же стихи у этой песни, но легла она в душу на всю жизнь – знаком счастливой и трудной нашей встречи балхашским летом 56-го года...

...Замечательная была у нас свадьба! Происходило это в будний, а скорее, в 'последний рабочий день недели. Я хорошо помню, что Миша работал в этот день в первую смену и пришел в ЗАГС в рабочей робе – кирзовых сапогах и телогрейке прямо от своей электрообжиговой печи в прокатном цехе 517 завода. Да и я была в чем-то будничном. Надо сказать, что, освободившись из лагеря условно досрочно в конце сентября 56-го, я сразу же стала сотрудничать с городской газетой «Балхашский рабочий» – писала рецензии на новые книги, зарисовки по заданию редакции. Так я попала в Балхашский ЗАГС и написала очерк «Дом с привидениями», даже, кажется, с подзаголовком «Почти по Диккенсу». В ту пору ЗАГС располагался на берегу озера, недалеко от нашего барака, в старом доме, один вид которого сразу вызывал ассоциации с запущенными трущобными домами, описанными Диккенсом. Одна половина его вообще была необитаема по причине ветхости. ЗАГС же со всеми его функциями размещался в одной комнате, в одни часы и дни регистрируя бракосочетания и рождения детей, в другие – разводы и смерти.

Очерк мне удался, и меня в ЗАГСе запомнили, и когда мы, решив официально оформить свои отношения, явились туда, то были приняты очень приветливо и даже радушно. «Свадебный марш» Мендельсона еще не звучал в качестве обязательного звукового приложения к свадебной церемонии, во всяком случае, в этом провинциальном ЗАГСе, и свидетелей у нас не нашлось, потому что совсем недавно обосновавшись в Балхаше вольными гражданами, мы еще не обзавелись друзьями-приятелями. Но, помня о моем очерке, к нам проявили снисхождение, а может быть, все эти формальности не были еще так обязательны, – и расписали нас без свидетелей и без Мендельсона. Помнится, что Мишу попросили отдельно расписаться еще в какой-то книге, кроме «Книги регистрации бракосочетаний», – сказали, что это он расписывается в обязательстве хранить и поддерживать «благополучие семьи». Небольшая заминка вышла при выписывании брачного Свидетельства. Мне очень хотелось сохранить и фамилию моего отца, и принять фамилию мужа. Долго и безуспешно мне доказывали, что по закону это невозможно, надо выбирать что-то одно. Но я так и не уразумела, почему нельзя оставить свою фамилию, присовокупив к ней фамилию мужа. И потому в «Свидетельство о браке» все же внесли, нарушив порядок, обе фамилии: «Морозова-Тамарина». Происходило это в октябре-ноябре 1956 года. Но история эта имела продолжение в марте 57-го года... Впрочем, о ней несколько позже. А пока что мы из ЗАГСа вернулись к себе – в полуподвал одного из бараков поселка Набережного, купив, естественно, по дороге бутылочку, чтобы обмыть важнее событие.

Мы, конечно, могли бы и не оформлять наши отношения – в те времена этому не придавали такого уж большого значения, но я видела, что Мише хочется полной настоящей семьи со всем семейным укладом, да и что кривить душой – мне этого тоже хотелось: и первая, неудачная, любовь и вторая, закончившаяся трагически, не были полноценными замужествами, где люди живут одной семьей, общим домом. Правда, во втором случае я фактически была замужем – у Страховых была двухкомнатная квартира из смежных комнат, то, что сейчас называют «полуторкой» – в маленькой комнате жила Наталья Федоровна, а мы с Лешей в большей проходной... Но семьей это не было.

И вот по обоюдному согласию с Морозовым мы стали мужем и женой уже официально. Дома в бараке неожиданно оказалась гостья – лагерная подружка Маша Шувалова, которую тоже еще не освободила Комиссия XX съезда, и она, считаясь на «облегченном» режиме, в выходные дни могла располагать собой, как хотела. Мы выпили немного, да и закуска была какая-то худосочная, и пришедший с тяжелой работы Михаил Гавриловыч сперва силился одолеть дремоту, а вскор просто уснул за столом, облокотившись на руки.

А по радио звучали заразительные танцевальные мелодии «музыки 30-х годов», и, как на танцплощадках военного и послевоенного времени, мы с Машей танцевали на небольшом пятачке нашей комнаты, это тогда называлось «шерочка с машерочкой», а Миша за столом уютно посапывал... Потом мы его уложили, Маша устроилась на раскладушке, и день нашей свадьбы был завершен.

...Справка о моей реабилитации пришла 4 декабря, точнее, 4 декабря меня вызвали в горотдел МГБ и вручили Справку Военной Коллегии Верховного Суда от 20 октября, где сообщалось, что приговор ОСО от 12 июня 1948 года отменен, и дело за отсутствием состава преступления прекращено... Справка потому, наверно, шла так долго, что была сперва послана по адресу лагеря, где меня уже не было в октябре, потом, видимо, возвращалась в Москву и оттуда снова в Балхаш, но уже в горотдел МГБ.

9 декабря 1956 года я села в вагон прямого следования «Балхаш–Москва» (на место № 13!). У Михаила Гавриловича, которого в отрочестве на ловле раков укусила за палец водяная змея, и он сутки был без сознания, а спас его только лесной знахарь, отпоив какими-то настоями, с тех пор, вероятно, и сформировалась экзема на нервной почве – при аресте в 1949 году в тюрьме она сильно обострялась. Почему-то она облюбовала только голову и ниже шеи никогда не спускалась. Вот и теперь, в декабре 56-го, у него образовались трещины в складках верхних век. Это произошло, конечно, раньше известия о моей реабилитации и, скорее всего, от усталости и сильных морозов. Новости декабря, конечно, добавили волнений и нервного напряжения, экзема обострилась. Стояли сильные морозы, трещины век мазали какой-то темной мазью и от мороза укрывали ватными накладками. Он стоял на перроне, как дед Мороз, – большой и заиндевелый – вата на веках сливалась с бровями, и они казались огромными и мохнатыми...

Его можно понять – мне он не говорил, но похоже, что мысли о том, что в Москве у меня не только родственники, которых хотелось скорее увидеть, но и подруги, друзья, и опасение – а вдруг я решу остаться в Москве, – все эти мысли, наверняка, терзали его и уж, во всяком случае, заставляли нервничать...

Но Москва вовсе не была готова принять меня с распростертыми объятиями. Как только начались пересмотры дел незаконно репрессированных (а это началось сразу после ареста и расстрела Берии), в Москву стали возвращаться, как написала Ольга Берггольц, «со дна морей, с каналов» прежде всего те, кто отсидели по 17 и более лет, случайно уцелев в страшных лагерях истребления на Колыме, Воркуте и в других не менее страшных местах. А уж в 54-55 годах пошло массовое освобождение, как говорится, «пачками». После же XX съезда лагеря пустели стремительно. И многие, очень многие устремились в Москву – и те, кто был из нее арестован или выслан, и те, кому казалось, что только»в Москве можно начать новую, вольную жизнь. Так вернулась в Москву моя лагерная подруга, дочь зарубежного коммуниста, арестованного и расстрелянного в 37 году. Я писала о ней в начале своей повести – ее арестовали за дневники, в которых, рожденная за рубежом, но воспитанная в любви к Советскому Союзу, она изливала душу и свои горькие разочарования и сомнения после ареста отца. До своего ареста прописанная в Москве фиктивно, она по возвращении, как реабилитированная, получила сперва комнату в коммуналке, а потом и отдельную крохотную квартирку. И таких было множество – они съезжались в Москву со Справками о реабилитации, даже не обменяв паспортов с ограничениями, которые получали при освобождении. Так поехала и я – с «волчьим» паспортом, но с замечательной Справкой, обещавшей совсем новую, прекрасную, вольную жизнь... Но не тут-то было! Ко времени моего возвращения в Москву в декабре 1956 года широко раскрытые было объятья для незаконно репрессированных сузились до крохотной щелочки. Как рассказал мне случайно уцелевший друг отца, три года отсидевший на Большой Лубянке, а потом 10 лет в Норильске в заключении и остававшийся там после освобождения в ссылке, ко времени моего приезда уже существовало закрытое решение Политбюро ЦК об ограничении прописки в Москве реабилитированных. К тете, у которой я остановилась в коммуналке на четыре семьи, заглянул однажды участковый и посоветовал мне в 24 часа оставить Москву, если не хочу каких-нибудь худших последствий. В паспортном столе Москвы сказали: ваш муж живет в Балхаше, вот и возвращайтесь к нему. Но главное было не в этом – разумеется, я могла бы, как десятки и сотни бывших москвичей, возвратившихся после реабилитации, жить по два, а то и по четыре месяца у друзей, знакомых, родных, ожидая решения о московской прописке и жилплощади. Права мои были бесспорны – на руках три справки о постоянной жилплощади в Москве: родительской на Волковом переулке за Старым зоопарком, комнате на Садово-Земляном валу, куда переселили меня вместе с нашей домработницей Нюрой после ареста мамы, и последней – с Б. Семеновской улицы, где в графе «выбыл» было однозначное «арестована».

Но, прожив в Москве два с половиной зимних месяца, я отчетливо поняла: если хочу сохранить семью, я не имею права подвергать своего Михаила Гавриловича новым испытаниям разлукой... Не для него эти куцые, набегом, краткие месяцы совместной жизни и мое долгое отсутствие в ожидании в Москве положительного решения. К тому же его-то судьба еще не была решена, он так и оставался «лицом без гражданства». Бог весть, как и когда она могла решиться...

Родные посмотрели на меня, как на несколько рехнувшуюся, когда я сообщила им о своем решении вернуться в Балхаш к мужу. Сестра сказала без обиняков – человека ты себе еще найдешь, а московскую прописку навсегда утратишь (она имела в виду мою личную жизнь до лагеря, когда мне было очень одиноко, и в жажде семьи я часто поступала опрометчиво). Но я-то хорошо понимала уже тогда, что ТАКОГО человека, как мой Морозов, я больше не встречу.

И, как некогда Генрих Наваррский, воскликнувший: «Париж стоит мессы!», но с точностью до наоборот, я приняла решение: хороший человек, спутник жизни, стоит московской прописки! И никогда об этом не пожалела!

...Вернувшись в Балхаш, я сразу же начала работать штатным литсотрудником в «Балхашском рабочем», а паспорт с ограничением сдала в милицию на обмен. Вера Андреевна Колобаева, ответственный секретарь редакции, дала Михаилу Гавриловичу рекомендацию в гражданство СССР, когда оказалось, что моя, как жены, недействительна. Ее поступок породнил нас «на всю оставшуюся жизнь». Вера ведь была членом партии и, хотя «ветер века» дул в паруса XX съезда, не каждый решился бы на такое.

8 Марта 57 года мне было назначено явиться в милицию за получением нового паспорта, что я и сделала, отпросившись с работы (тогда этот день был еще рабочим). Вызывали, как и в тюрьме, по первой букве фамилии, я дожидалась на «Т», но вызвали почему-то «Морозову», и, когда я вошла и мне вручили паспорт, в нем черным по белому было написано:

«Морозова Руфь Мееровна». Суровый закон, не разрешавший иметь двойную фамилию, о котором мне пытались втолковать в ЗАГСе, победил! Истерики мне не свойственны и случаются со мной крайне редко, но в тот день в паспортном столе я закатила истерику по высшему разряду: я кричала, что не возьму этот паспорт, что мне нужна моя фамилия!.. Захлебываясь слезами, брела я домой по берегу озера и застала Мишу возле угольного ящика, перебирающего уголек. Он тоже был хмур, но я ничего в своем истерическом захлёбе не замечала, требуя: «Пойди, сделай из меня снова Тамарину, мне нужна моя фамилия!..»

Она и вправду была мне нужна – и для хлопот о реабилитации родителей, которые я собиралась начать в ближайшее время, и для литературной работы, которую я не собиралась оставлять, а начинала-то я Тамариной...

А Миша был хмур и неразговорчив: на заводе у них 8-е Марта было днем зарплаты, но ее почему-то для всех не хватило, и выдавали только женщинам. Спасла и помирила нас бутылка натурального «Цимлянского», которое я по его просьбе привезла из Москвы, хранившаяся до особого случая, спасла мудрость и ирония моего дорогого Гаврилыча – он вовремя вспомнил о «Цимлянском», а на следующей неделе сходил в паспортный стол и принес мой паспорт с отцовской фамилией. Но я до сих пор горюю, что мне не удалось получить такую звучную и красивую фамилию: «Морозова-Тамарина», и охотно откликаюсь, когда наши друзья и до сих пор окликают меня Морозовой. И взяла эту родную фамилию своим литературным псевдонимом...

Много разных баек о нашей счастливой и долгой совместной жизни можно было бы вспомнить, но у моего повествования иная сверхзадача, да и вряд ли они кому-нибудь, кроме самых близких, были бы интересны. Поэтому ограничусь лишь одной: в 1970 году, когда праздновали 100-летие Ленина, была широкая выдача памятных медалей. Михаил Гаврилович никогда не был тщеславен, хотя и считался в течение всех восемнадцати лет самым лучшим работником Алма-Атинского треста «Дорводстрой». Я уже писала здесь ранее, что он мог бы не хуже любого из шести управляющих, сменившихся за время его работы в тресте, руководить этим производством. Во всяком случае, все эти годы работал один, заменяя целый отдел, и был правой рукой и управляющего, и главного инженера. И, конечно, был представлен к награждению Ленинской медалью. Для Михаила Гавриловича получение этой медали означало что-то вроде реабилитации, признания его полноправности, ведь он так и остался тогда нереабилитированным, хотя в одну из своих ранних поездок в Москву я отвозила в Прокуратуру РСФСР мною же сочиненное его заявление о пересмотре дела. Много лет спустя опытнейшая юрист сказала об этом документе, что если бы я хотела его снова посадить, то лучшего обвинительного материала, чем это «заявление», не надо было и придумывать. После же продиктованного ею заявления Михаил Гаврилович был реабилитирован ровно через два месяца... Но это происходило спустя четыре года – при
выходе его на пенсию. А в тот вечер, когда в тресте вручали эти злосчастные медали, Миша пришел домой хмурый, но с большой папкой под мышкой – это оказалась очередная Почетная грамота, на этот раз – Ленинская. Он попросил свою маму, жившую тогда с нами, сварить кофе покрепче и, стукнув кулаком по столу, хмуро же сказал: «А я все равно был и буду советским!..» Это не было ни квасным, ни, тем более, политическим «патриотизмом», своего рода приспособленчеством. Не было это и дешевым тщеславием – если бы ему прилюдно, в торжественной обстановке вручили тогда медаль, это означало бы и признание его равным со всеми, и справедливо высокую оценку его поистине безупречной работы, а главное – признание его истинной любви к Отечеству – ведь мог он и из Фрайбурга сбежать, и «лицом без гражданства» оставаться – но он хотел на Родину, он хотел быть россиянином, хоть тогда это и называлось «советским». Он принимал Родину такой, как была – суровой и неласковой, но он считал ее Родиной, родной землей! И хотел быть признанным ею...

Он потом, конечно, получил эту медаль, но, как говорят, «задним числом», в кабинете у зав. отделом кадров. Оказалось, что для тогдашнего управляющего, который когда-то, в самом начале, уже работал с Михаилом Гавриловичем, – для Георгия Николаевича Максимова отсутствие Морозова в списках награжденных этой медалью явилось полной неожиданностью, и после торжественного заседания он потребовал к себе парторга Дмитрия Алатырцева и, обматерив, сказал:

«Как ты посмел сделать так, чтобы Морозов не получил медали?!.»

Как выяснилось, этот деятель незадолго до того спросил у Михаила Гавриловича, как бы между прочим: снята ли с него судимость? Миша не знал, что с принятием его в гражданство СССР судимость снималась автоматически, и простодушно ответил Диме Алатырцеву, что не снята... Остальное было делом техники для этого профессионального пакостника и бездельника: он числился в тресте главным механиком, но так как во всех подразделениях были хорошие специалисты, то делать ему было нечего, кроме как следить «за чистотой рядов», что он и делал не за страх, а за совесть, как говорится...

Максимов дал команду, Михаил Гаврилович вскоре втихаря был награжден этой медалью, а у нас обоих от всей этой истории остался пакостный осадок навсегда...

Его реабилитировали в 1974 году перед уходом на пенсию буквально в течение двух месяцев со дни подачи просьбы о пересмотре дела.

Осенью 88 года он плохо себя почувствовал, в марте 89-го, когда я закончила эту рукопись, он был уже тяжело болен, но нам с сыном казалось, что мы сумели скрыть от него истину о его болезни. Впрочем, может быть, только казалось, потому что болел он и ушел из жизни так же достойно и мужественно, как и жил...

И здесь я рассказала о его судьбе совсем не потому, что он мой муж, а потому что эта судьба – трагична, судьба любящего и всегда любившего Родину человека, отторженного от нее не только невольной эмиграцией, но и годами заключения. Многострадальная судьба многих и многих рядовых российских первоэмигрантов...

Руфь Тамарина среди коллег – казахских писательниц 

 

...Так я и осталась в Казахстане, где случилось все главное – любовь, семья, сын, работа в литературе, книги стихов, признание читателей... Я с радостью и удовольствием переводила стихи моих друзей – Сырбая Мауленова и Акуштап Бахтыгиреевой, роман в стихах казахского классика Султанмахмуда Торайгырова «Кто виноват?». Я много ездила по республике и всей душой полюбила и эту землю, и умных, добрых ее людей.

Но случилось в Алма-Ате и другое. Летом 1958 года, в сценарном отделе киностудии «Казахфильм», где я уже два года работала старшим редактором, зазвонил телефон, и незнакомый мужской голос, назвав меня по имени и отчеству, настоятельно пригласил меня на встречу в Парк имени 28-ми гвардейцев-панфиловцев, дав понять, что представляет слишком хорошо знакомое мне известное учреждение. Может быть, мне следовало бы сразу отказаться от этой встречи, но сработала инерция испуга, так понятная всем, кто побывал в передрягах, подобных моим...

Парк, расположенный недалеко от к/студии – один из лучших в Алма-Ате замечательных зеленых оазисов, стал позже очень благоустроенным – там создали грандиозный барельеф-мемориал в честь Великой Отечественной войны и, в память о подвиге панфиловцев, зажгли Вечный огонь. Именно в этом парке, описанном Юрием Осиповичем Домбровским в «Хранителе древностей», расположен и знаменитый зенковский красавец собор, построенный задолго до революции и устоявший в том страшном землетрясении 21 года, которое разрушило половину Алма-Аты. Все это впечатляюще и великолепно рассказано в «Хранителе», и я не берусь соревноваться с Юрием Осиповичем... Сейчас Воскресенский собор возвращен православной церкви, побыв некоторое время после своей бытности историческим музеем и Малым концертным и выставочным залом. Как и прежде, он необыкновенно хорош, особенно в ясные солнечные дни, когда на фоне ярко-синего неба солнцем отливают позолоченные маковки его куполов...

В этом-то чудном месте, в одном из затененных уголков, заранее обговоренном таинственным незнакомцем, мы и встретились с ним на одной из неприметных скамеек. Был он несколько меня моложе, лет тридцати, довольно высок, строен и показался мне каким-то темным – нет, не в переносном смысле, но просто очень смуглым, как-то угрожающе смуглым. Густая, черная и даже волнистая шевелюра (что довольно редко бывает у казахов) вместе с густо-смуглым лицом – все это создавало ощущение настолько концентрированной темности, что если бы я не боялась обвинения в заимствовании, я сказала бы, что это был мой «черный человек». Как потом выяснилось, так оно и было. А тогда он представился, показал удостоверение и некими обтекаемыми фразами дал внятно понять, что он, в основном, в курсе обстоятельств моей жизни, что в той организации, которую он представляет, рады моему благополучию, но очень хотели бы встретиться со мной и побеседовать. Был дан телефон, назван известный в Алма-Ате адрес – конечно же, на улице Дзержинского, назначен день и час встречи. Все это говорилось очень вежливо, но эти вежливые фразы не оставляли возможности отказа с моей стороны. На работу я возвратилась удрученной, хотя и не показала виду, но в назначенный день и час пришла в отведенную для встречи комнату в здании на улице Дзержинского, где меня ждало несколько вполне приветливых людей. Беседу, в основном, вел один из них, видимо, старший по званию, хотя все были в штатском. Тон беседы был участливо-доброжелательный. Было высказано удовлетворение благополучным исходом моей судьбы – полной реабилитацией – и тем, что я успешно работаю почти по специальности. Вместе с тем, мне в том же благожелательном и участливом тоне напомнили о былом «сотрудничестве» с органами и так же благожелательно, но весьма настойчиво, предложили продолжить «сотрудничество», недвусмысленно объяснив, что я очень удобный для них человек – общительный и контактный по характеру, работающий в очень удобном и полезном для них месте... Я попросила время на обдумывание их предложения. Ответ надо было дать, кажется, через сутки.

Сияющая солнцем и пышной зеленью, журчащая многочисленными говорливыми арыками Алма-Ата, когда я вышла из Большого Серого дома, показалась мне сумеречной, как в час солнечного затмения, когда смотришь на солнце сквозь закопченное стекло...

Мы жили в ту пору во флигеле, снимая его у двух замечательных пожилых людей – Марии Ананьевны и Федора Ивановича Кортиковых. Жилье было недалеко от студии, располагавшейся тогда на ул. 8-го Марта. Там сейчас Большой концертный зал – с небольшим органом, бело-золотым изящным дизайном и удобными креслами, обитыми красным бархатом. А за Пугасовым мостом (так издревле звался по имени некогда знаменитого купца Пугасова маленький мостик через горную речку – быструю Большую Алма-Атинку) и располагалось наше жилье. В знойные июльско-августовские дни речка пересыхала, но в дни бурного весеннего таянья ледников коричневела и становилась бурной и грозной. Именно она в далекие дни катастрофических селей несла на себе не только огромные каменные валуны с гор, но и целые деревянные строения вместе с людьми и домашним скотом.

Там, за Пугасовым мостом, мы и жили в одном из зеленых яблоневых садов, где хозяева за умеренную цену сдавали флигелек, вся площадь которого равнялась девяти квадратным метрам.

Был конец рабочего дня – муж уже пришел домой, он еще работал трубоукладчиком в «Водоканалстрое» и приходил с работы раньше меня, как, впрочем, и уходил на работу. Обычный конец обычного летнего дня, обычные домашние хлопоты, обычный алмаатинский летний обед-ужин: любимая окрошка, показавшаяся в тот вечер безвкусной, черешня или клубника с хозяйских веток или грядок, где нам разрешали пастись...

В ту пору я уже ждала ребенка. Беременность еще не была заметной, значит, это был июль (в августе я уехала в командировку в Москву на к/студию им. Горького, когда уже приметы моего «интересного положения» вполне обозначились).

Когда-то, в 1943 году, я еще не была готова к материнству, да и дитя тогда было не очень желанным... Может быть, потому девочка в 44 году в марте и умерла, заболев одновременно дистрофией и воспалением легких. Коробка с ее прахом вмонтирована в нишу стены Донского крематория в Москве, на доске имя моей бабушки... Там они и покоятся – Геня Герцевна Ноткина, достойно прожившая свои 85-87 лет, любимая всеми умница и трудяга, и бедное, не совсем желанное дитя, четырехмесячная Алена Тамарина, – прабабушка и правнучка...

Но году в 57-58, когда жизнь вошла «в колею» – рядом был любящий и замечательный человек, была работа по профессии, обозначенная в дипломе Литинститута точно и определенно «литературный работник», но дававшая самые неограниченные возможности для применения сил, в данном случае – редактором, да еще «старшим» в сценарном отделе. Была надежда на получение жилья... И я вдруг обостренно ощутила, что жизненно необходимо родить дитя, что промедление если не «смерти подобно», то опасно – мне шел 37-й год. Я «на минуточку» как бы сошла с ума: мне страстно хотелось тискать и баюкать всех годовалых (и младше и старше – тоже) младенцев, и хотя у меня, возможно, нет на черепе того, что принято называть «материнской шишкой», в ту пору я не могла спокойно пройти мимо любого малого ребятенка... И мы решились родить... Все оказалось не так-то просто, были хлопоты с сохранностью ребенка, но «кто хочет, тот добьется», как пелось в доброй старой песне, и летом 58 года я ждала ребенка...

А тем временем надо было принимать решение – однозначное: «да» или «нет». И «рядом спящего дыхание не может ни помочь, ни оберечь», написала я много позже в одном из стихотворений цикла «Бессонница». Оно о той июльской ночи, которая решала мою дальнейшую судьбу. Мужу я ничего не сказала о предложенном мне выборе. И узнал он обо всем позже, когда начались последствия принятого мной той ночью решения – однозначного и отрицательного «нет».

Через день, предварительно позвонив по данному мне телефону, я снова пришла в Большой Серый дом на ул. Дзержинского и в ответ на прямой вопрос несколько нервно попросила оставить меня в покое, сказав, что жду ребенка, что если услышу что-то действительно враждебное, антисоветское, сама сообщу об этом. Меня выслушали, не скрывая разочарования, очень туманно намекнули на некие возможные неприятности, но отпустили с миром, напомнив, что их телефон всегда будет рад откликнуться на мой звонок...

Год прошел спокойно – в заботах о рождении сына. Он родился 5 февраля 1959 года – крепкий здоровый мальчик. Федор Иванович, хозяин, буквально за день до родов, зайдя к нам во флигелек, как всегда чуток навеселе, хлопнув меня по плечу, объявил вдруг:

«Рута, у тебя родится Володя – плати со следующего месяца на 50 рублей меньше...» От него, конечно, чуть-чуть попахивало винцом, но он был преисполнен самых добрых и светлых чувств. Самое странное, что малыша действительно назвали Володей, но не в честь старшего сына Федора Ивановича, а в честь младшего брата мужа, но платили мы все равно после его рождения на 50 руб. меньше, а Мария Ананьевна стала моему сыну приемной бабушкой – в крохотном «зальце» их дома он учился ходить, там ночевала я, когда отнимала его от груди... Когда же мы, наконец, съехали от них в новую полуторку-хрущевку, предоставленную мужу трестом «Дорводстрой», где он уже работал в должности техника, а попросту диспетчером, Мария Ананьевна и Федор Иванович все равно на всю жизнь остались нашей первой родней – родные мужа все были за границей, а у меня в Москве – двоюродные сестра и два брата, но это было так далеко... Нашей родней стали бывшие квартирные хозяева, а потом и соседи по новому жилью, жившие над нами, – их сын был старше нашего на год, и так они и выросли, как братья, только что учились в разных школах.

Отгуляв все, какие было возможно, отпуска – декретный, очередной, без содержания, летом 1959 года я вернулась на работу. А весной 1960 года там стало происходить вокруг меня что-то странное: в один из солнечных апрельских дней меня вдруг приглашает к себе зам. директора студии кинорежиссер-документалист Игорь Николаевич Верещагин и заводит странный разговор – не хочу ли я поработать в Сценарной мастерской. К тому времени, о котором идет речь, на «Казахфильме» уже год работала Сценарная мастерская, где начинающих и самодеятельных кинодраматургов обучал азам сценарного дела человек в Алма-Ате известный и заслуженно уважаемый – Лев Игнатьевич Варшавский. Попал в Алма-Ату он очень давно, видимо, в годы высылки туда же Троцкого, и хотя сам был, кажется, тоже за что-то выслан из Ленинграда, но какое-то время проработал у Л. Д. Троцкого секретарем. Что и испортило ему, в высшей степени образованному и эрудированному человеку, много лет в дальнейшей его жизни. Не имея ученой степени, он стал автором многих и многих кандидатских и докторских диссертаций... Тайным, разумеется. Вот он-то и создал Сценарную мастерскую – по образцу и подобию Высших Сценарных курсов в Москве. Разница была в том, что там был значительно больший выбор и преподавателей, и абитуриентов. В Алма-Ате же мастерскую вел единственный человек – Лев Игнатьевич, иногда помогал ему редактор нашего отдела, закончивший не так давно ВГИК Виталий Старков. Я-то никогда и не стремилась к подобной работе – специального кинематографического образования у меня не было, я закончила Литературный институт. У меня был только двухгодичный опыт работы в Сценарной студии, где я училась, что называется, на ходу, на практике. Но теоретических знаний по сценарному делу у меня не было. Поэтому предложение зам. директора меня тогда удивило, и я, разумеется, ответила отрицательно.

Вскоре меня вдруг пригласили в отдел кадров и дали прочесть приказ о переводе меня в Сценарную мастерскую, а Л. И. Варшавского – в сценарный отдел с сохранением оклада и должности. Отсидевшая восемь с половиной лет в изоляции от жизни с ее бытовыми общепринятыми порядками, я не знала, что по бюрократическим канонам подпись того, кого приказ касается, означает согласие с ним, и подписала этот документ, считая, что моя подпись означает всего лишь, что я с ним ознакомилась. Но мне быстренько разъяснили тут же в отделе кадров, что таким образом я дала свое согласие на перевод в Сценарную мастерскую. И с завтрашнего дня обязана туда выходить.

Не чувствуя в себе ни желания, ни сил, ни права учить молодых сценаристов (да и не для этой работы меня приглашали на «Казахфильм»), я на следующий день вышла, как всегда, в сценарный отдел, где уже был и Лев Игнатьевич. Но я целый месяц упорно выходила на работу в сценарный отдел, игнорируя приказ директора.

На мою защиту встал грудью и стоял тихо, но неколебимо вроде бы и не очень заметный человек – освобожденный профорг студии Михаил Иванович Лукашкин. Он совершенно не был похож на хватких и горластых профсоюзных деятелей той поры, когда в профсоюзы, «школу коммунизма», шли ловкачи – бездельники с хорошо подвешенными языками. Впрочем, конечно, не все были такие, очевидное подтверждение тому – М. И. Лукашкин. Небольшого роста, совсем не могучего телосложения, малоразговорчивый, хотя и вполне, а может быть, именно поэтому и симпатичный, он защищал мое право оставаться в сценарном отделе. А защищать было от чего: то в отделе кадров вдруг издавали приказ от имени и. о. директора о ликвидации Сценарной мастерской (а соответственно, и должности, на которую я якобы дала согласие перейти, подписав приказ о переводе), то возникали еще какие-то мистические и мифические варианты приказов обо мне – за давностью лет я их просто не помню. Я же упорно выходила на работу в сценарный отдел, а Михаил Иванович упорно продолжал отстаивать мое это право.

Тем временем я попросила референта по связям с Министерством культуры республики Фазыла Атушева отвести меня к замминистра, моей бывшей сослуживице и коллеге (быв. старший редактор) все по тому же сценарному отделу Ляйле Галимжановой. Когда я пришла на «Казахфильм» в июне 57 года, Ляйля была так же, как и я, старшим редактором. Но за три года сделала (и заслуженно!) замечательную карьеру. Закончив сценарный факультет ВГИКа и вернувшись в Алма-Ату, она какое-то время работала актрисой, снялась в нескольких фильмах, потом преподавала в школе киноактеров, созданной при студии. Летом 57-го она работала ст. редактором сценарного отдела, имея в виду стать его начальником. Но начальником стал другой человек – и даже не кинодраматург, а поэт. И Ляйля вскоре ушла со студии, став первым телевизионным режиссером и редактором, практически основав Казахское телевидение. У нее были врожденные способности к руководству и настоящее знание дела, был у нее и твердый характер. По всем этим качествам она и стала в 60 году зам. министра культуры КазССР. К ней-то Фазыл и привел меня. Рассказав ей о странных кадровых играх со мной, я попросила помощи. Ляйля Галиевна обещала (тогда мы еще общались по принципу «за ручку» и на «ты»). А еще через какое-то время Фазыл пригласил меня к ней, и она сказала, несколько отведя в сторону глаза:

«Тебе предлагают работу инспектора актерской мастерской – соглашайся! Я не могу тебе всего рассказать, но ты можешь и вовсе остаться без работы...» Ответ ее меня обескуражил, ошеломил, но, обдумав его, я вскоре из старшего редактора сценарного отдела, с приличным окладом, приглашенного на работу лично тогдашним директором к/студии, стала инспектором актерской мастерской «Казахфильма» с окладом, вполовину меньшим... Так продолжалось почти год, во время которого успел открыться и закрыться XXII съезд партии, подтвердивший курс XX съезда на ликвидацию последствий культа личности...

Нет худа без добра, как известно, – зарплаты не хватало, и я стала прирабатывать журналистикой: сотрудничала с журналом «Кооператор Казахстана», куда ушел добрый мой знакомый, бывший редактор сценарного отдела писатель Валентин Новиков. В качестве ответсекретаря журнала он заказывал мне очерки о людях потребкооперации. Я много узнала об этой сфере, и впоследствии этот мой «нечаянный» журналистский опыт очень помог мне быстро освоиться в редакции «Казахстанской правды», республиканской партийной газете, куда я пришла весной 64 года. Но это будет потом, а пока что я веду делопроизводство актерской мастерской и осваиваю жанр зарисовок и штрихов к портретам работников райпотребкооперации.

Узнать об истинных причинах моего резкого снижения в социальном статусе (ст. редактор – инспектор акт. мастерской) нигде не удавалось. У кого ни спрашивала – у того же референта Фазыла, в отделе кадров и даже у милого и дружественного М, И. Лукашкина – у всех получала какие-то уклончивые, неопределенные ответы.

Так продолжалось до 12 апреля 1961 года, когда весь мир захлестнула одна грандиозная, ошеломляющая новость: «Человек в Космосе!!!» С алмаатинского неба сыпались листовки с поэмой молодого Олжаса Сулейменова «Земля, поклонись человеку!», толпы счастливых людей обнимались на улицах города, так же, как по всему миру, и все слушали радио в домах и на улицах...

А из меня буквально «выскочили» два стихотворения. Я, конечно же, не помню их наизусть, и далеко им до шедевров поэзии, но они были искренними, взволнованными, хотя и риторичными (одно из них я, оказывается, все же опубликовала в первом своем поэтическом сборнике). Словом, я отослала их в обе газеты – «Казахстанскую правду» и «Алма-Атинскую правду» (впоследствии «Огни Алатау»), с которой тоже немного сотрудничала как журналист. В «Казправде» ничего не появилось, а в «Алма-Атинской правде» стихи напечатали, но без подписи. В эти дни все центральные газеты тоже были переполнены стихотворными откликами, и некоторые тоже были без подписи. И по своей полиграфической неграмотности я решила – в спешке просто потеряли подпись. Выждав несколько дней, я позвонила в газету, где напечатали мое стихотворение, – узнать, полагается ли мне за него гонорар – ведь я все же была некоторым образом журналистка и надеяться на гонорар при моих весьма скромных заработках не посчитала зазорным... Литсотрудница (которая впоследствии стала зав. отделом культуры и литературы, а когда я уже там работала, и главным редактором газеты) вежливо, но сухо сообщила, где и когда я могу получить его, а на мой вопрос «почему стихотворение вышло без подписи?»>еще более сухо ответила, что подпись была снята ЛИТО. Что такое ЛИТО, я все же знала, так как три месяца в Балхаше успела поработать в городской газете «Балхашский рабочий». Я наивно спросила: «Почему?» И получила еще более неприязненный ответ: «Вам лучше знать!» Поняв, что я действительно не знаю и не понимаю причин, побудивших ЛИТО снять мою фамилию с газетной полосы, Надежда Сергеевна смилостивилась и рассказала, что я считаюсь не реабилитированной, а выдающей себя за таковую, как и некий поэт, оставшийся жить в Джезказгане. В лагере меня познакомили с ним во время нашего сабантуя, но выйдя на волю, знакомства почти не поддерживала (он был близким сердечным другом моей лагерной подруги и проявил себя по отношению к ней непорядочно, с моей точки зрения. Одно время после моего переезда в Алма-Ату он искал у меня поддержки, но, как потом выяснилось, будучи в Алма-Ате как раз в 59 году, даже не пытался встретиться со мной). Ко времени, о котором идет речь – апрель 1961 года, – мы уже давно не переписывались, и объединение наших имен показалось мне, по меньшей мере, странным. Огорченная, я положила трубку, и тут меня осенило – это ведь ИХ рук дело! Мне вспомнились некие туманные угрозы во время моего отказа сотрудничать, и я отправилась прямиком в приемную Комитета госбезопасности...

Меня приветливо встретила седовласая благообразная дама, но, чем дальше продвигался мой рассказ, тем больше скучнело ее лицо, приветливость куда-то испарилась, и встреча наша закончилась фразой: «Ничем вам помочь не могу».

Вот тогда я вспомнила, что в записной книжке есть ТОТ телефон, и, позвонив, попросила о встрече. На той стороне телефонного провода явно обрадовались моему голосу и назначили время. Когда я пришла, почти вся «команда» была в сборе. Изложив суть дела, я прямо спросила – не их ли это работа? «Что вы, что вы, – суетливо стали меня заверять, – мы к этому не имеем ни малейшего отношения». Надо сказать, что, так и не смирившись со своей дискриминацией, я написала письма-просьбы рассмотреть и объяснить мне мою ситуацию. Я посылала их в Министерство культуры и в ЦК Казахстана, но ответа так ни разу и не получила.

Я сказала этим людям: вот три подлинных Справки о реабилитации – папина, мамина и моя (мужа к тому времени еще не реабилитировали). Я все продам, что у меня есть, отдам в заклад мужа и сына, но поеду в Москву, дойду до самого Хрущева и узнаю, кто и почему оклеветал меня, и тому, кто виноват, не поздоровится!

Похоже, моей угрозе они поверили, потому что, продолжая так же суетливо отнекиваться от своего участия в моей дискриминации, тут же адресовали меня в Центральный комитет Компартии Казахстана.

...Ив Сценарной студии в Москве, и в сценарном отделе «Казахфильма» я была почему-то бессменным секретарем художественного совета. Стенографисток не приглашали, видимо, из экономии, а я продолжала вовсю портить и без того испорченный студенческими конспектами почерк, ведя рукописные протоколы, так как не владею стенографией. В Сценарной студии в Москве членами худсовета был цвет советского кинематографа: Чирков, Ромм, Арнштам, Юткевич, Юзо-вский, Горбатов и многие другие известные деятели кино. Если бы заседания того худсовета стенографировались и были бы изданы, получился бы великолепный учебник истории, теории и практики советского киноискусства. Записанные же моими каракулями листки, может быть, и хранятся где-нибудь в архивах, но, конечно, не могли полноценно передать все важное, талантливое и значительное, о чем говорилось на тех худсоветах...

Алмаатинские протоколы были, наверное, менее интересны, хотя суждения великого казахского писателя, эрудита и энциклопедиста Мухтара Омархановича Ауэзова, кинорежиссера Ефима Ефимовича Арона, так же как и замечательного художника Павла Яковлевича Зальцмана, не вернувшихся после создания ЦОКСа (Центральной объединенной киностудии, прописавшейся в Алма-Ате во время войны) в родной Ленинград, были тоже значительны и интересны, и весьма содержательны. Был членом худсовета «Казахфильма» и тогдашний главный редактор республиканского литературно-художественного журнала «Советский Казахстан», вскоре переименованного в «Простор», Александр Федорович Филиппов, и мы, испытывая взаимную симпатию, любили поболтать перед заседанием, в ожидании, когда все соберутся. Именно его я как-то попросила помочь опубликоваться в журнале тому малосимпатичному мне, но безусловно талантливому поэту, с чьим именем ЛИТО почему-то соединило мое, снимая с публикации в газете мою фамилию. Тогда Александр Федорович довольно неприязненно сообщил мне, что этот поэт публиковался в фашистских изданиях, был автором гимна РОА и т. п. Я ничего этого не знала. В лагере не было принято интересоваться причинами и поводами ареста.

Я была, конечно, очень неприятно удивлена, но, к счастью, на наших добрых отношениях с Александром Федоровичем этот эпизод не отразился. Забегая вперед, хочу отметить, что поэта этого все же в конце восьмидесятых не только полностью реабилитировали, но и приняли в Союз писателей.

Когда благообразная дама из приемной КГБ отказала мне в помощи, и я позвонила по известному телефону, и состоялась та встреча, о которой я уже рассказала, и ОНИ переадресовали меня в ЦК, я отправилась за советом в журнал, к Александру Федоровичу. Он внимательно рассмотрел мои документы, подлинники и копии, и, назвав имя одного из ведущих чиновников отдела культуры республиканского ЦК партии, спросил: знакома ли я с ним? – Еще бы! – ответила я: как редактор я отклонила его более чем несовершенный сценарий. «Ничего, – сказал Александр Федорович, – вот его телефон, позвоните ему: просите принять вас, покажите Справки, расскажите о своих делах». Что я и сделала буквально на следующий день. Андрей Игнатьевич (так звали этого деятеля) тщательно изучил все мои Справки, чуть ли их не обнюхал, кажется, даже выписал все исходные данные. А еще через несколько дней я была восстановлена в киностудии на редакторской работе, но не в сценарном отделе, а в отделе кинохроники – редактором-организатором. Это была уже не делопроизводительская работа, но все равно – не литературная. Надо было искать темы и объекты для режиссеров, для хроникеров, но это было мне не очень интересно. Через некоторое время я перевелась в Министерство культуры, в Управление искусством и театрами, и вскоре оттуда перешла в Русский театр драмы зав. литературной частью. Это было уже по мне – это было творчество, имеющее дело с литературой, со словом, хотя изнутри я театра не знала. Но надо было читать пьесы, помогать постановщикам и актерам в подборе вспомогательных материалов и литературы, организовывать встречи со зрителем и осуществлять связь с прессой. И... я снова вела протоколы худсовета, на этот раз – театрального.

И хотя я никогда до этого в театрах не работала, я отважно взялась за дело, так как в моем активе были увиденные в юности замечательные спектакли во МХАТе, Вахтанговском театре и Театре Революции, в Большом и Малом театрах и их филиалах: мне повезло увидеть «Турандот» с Мансуровой и Р. Симоновым, «Ромео и Джульетту» с Бабановой и Астанговым, «Платона Кречета» с Добронравовым; «Пиквикский клуб», «Дни Турбиных», «Синюю птицу» и «Ярмарку тщеславия» во МХАТе – Яншин, Комиссаров, Андровская, Массальский... У меня была хорошая зрительская школа, и, выражаясь фигурально, я храбро вошла за кулисы театра...

Но эта повесть, эта книга – не мое жизнеописание и не посвящено «себе, любимой». Я так подробно рассказала, как полет Юрия Алексеевича Гагарина спас меня от произвола и клеветы вовсе не затем, чтобы «осчастливить» читателя подробностями своей биографии... Отнюдь!

Мне важно было рассказать об этом, по-своему тоже чрезвычайном, эпизоде своей биографии, чтобы показать, как это бывало: как, взяв в 43 году в гостинице «Метрополь» «под колпак» двадцатидвухлетнюю, ничем и никем не защищенную молодую одинокую женщину, «органы», меняя время от времени свои названия, а соответственно, и аббревиатуры, «вели» ее по жизни, не упуская из виду, чтобы сделать ее покорной, послушной исполнительницей своей зловещей воли. И таким, как я, имя было – легион! Властвуя не только над судьбами и телами, но и – прежде всего!– над душами людскими, замарать эти души приобщением к своим скользким и нечистым, порой и зловещим, делам, поломать, подчинить!

Людей, как зверей, обкладывали красными флажками в зоне облавы. Поверьте честному слову – я поняла это задолго до того, как услышала «Охоту на волков» Владимира Высоцкого. Но сказать об этом было почти некому. И хотя сейчас уже все всё знают, я пишу эти записки с надеждой, что они еще помогут кому-нибудь сохранить душу, помогут кому-то, строя и созидая свою жизнь, не допустить, чтобы страной нашей снова завладели щупальца жестокого существа, даже не осьминога, но обладателя бесчисленного множества гибких и липких щупальцев, высасывающих из живых душ их личность, превращающих людей в покорное быдло. На этом пути еще многое, вероятно, предстоит не только нашим детям, но и нашим внукам. Пусть же эта моя документальная повесть, мои записки, в ряду иных повествований о том же, послужат предостережением: нельзя отдавать в рабство свою душу – никому, никогда и нигде!

«Щепкой – в потоке...» назвала я эти заметки. Щепкой в потоке жизни несло меня, и я плыла по ее течению. И все же, оглядываясь сегодня на пережитое, вспоминая его, я вижу, что этот поток учил меня сопротивляться ему по закону, запомнившемуся еще. со школьной скамьи: «Всякое действие вызывает равное ему по силе противодействие».

Я не то чтобы перестала бояться возражать начальству и отстаивать свои убеждения, когда была уверена в своей правоте – бояться я продолжала, но научилась преодолевать свой страх, и возражать, и отстаивать! И наверно это то, чему мы все должны учиться и учить своих детей, пока не подрастет поколение тех, кто уже не сможет себе представить, как можно жить не по совести и говорить не то, что думаешь...

* * *
И все же по природе своей я – оптимист. Не только по принципу бородатого анекдота: «Бывает хуже!» (хотя жизненный опыт, увы, убеждает, что и такого рода оптимизм имеет свой резоны). И все же даже тогда, когда в нашем каторжном Степлаге носили вшитые в одежду номера и готовились строить зоны в зоне (я уже упоминала, что жила в «благоустроенном» бараке для двадцатипятилетников – с канализацией и водопроводом, но отгороженном от зоны таким же забором из бутового камня, каким сама зона была отгорожена от всего мира). паже тогда я верила, больше того – знала: такое не может продолжаться вечно. Хотя, если бы «вождь и учитель всех народов» не помер бы в марте 53-го, кто знает, на сколько еще затянулась бы наша гулаговская, погибельная для людей и страны агония...

Мои вера и знание, что все неизбежно должно измениться к лучшему, были иррациональны и логически не обоснованы. Но в человеческую природу – Творцом ли всего сущего или какими-то иными Высшими силами – эта вера заложена как божественное начало. Вот и сегодня я верю в неизбежность перемен к лучшему, хотя пишу эти строки в пору, когда кажется, что хуже быть не может, – в сентябре 98-го...

Мы живем в тяжелейшее время – переходное. Мы – что выпускники школы, до семнадцати жившие под родительским крылом, выпущенные в самостоятельную жизнь, где надеяться можно только на самих себя, – и приходится осваивать новую жизнь методом проб и ошибок. Такова цена взросления. Она очень дорого стоит стране. Она дорого стоит каждой семье обычных трудовых людей. И мне бесконечно больно, что не только нашему поколению, но детям нашим и внукам тоже досталось проходить через свое Лихолетье... Мужаться, верить в себя и надеяться – это все, что я могу пожелать и своим близким, и читателям этой повести. Старая мудрая прописная истина – «Дорогу осилит идущий!» – сегодня права, как никогда! А точнее – как всегда! Мужества вам и удачи, дорогие мои!

Алма-Ата, декабрь 1988 г. – Томск, сентябрь 1998 г.

 

 

Документальный фильм "Дети ГУЛАГа"

часть 1

часть 2